Она спокойно выбралась из машины, неторопливо подошла к врачу, поздоровалась с ним. Ее здесь знали, она не раз приезжала сюда с зондерфюрером. Штейнгардт слышал, как медичка от его имени потребовала сдать пленных для допроса охране коменданта. И он не мог возразить. К его боку был приставлен нож. «Неужели этот олух не усомнится, не проверит?.. Ага, он молодец! Он идет сюда…»
   Наступил самый напряженный момент. Дежурный врач, для верности, осветил шоферскую кабинку светом нагрудного электрического фонаря, внимательно вгляделся с зондерфюрера и доложил:
   – Прошу прощения, корветтен-капитан! Требуемые для допроса больные самостоятельно еще не передвигаются…
   Штейнгардт понимал, что если он не произнесет нужного слова, то уйдет последний шанс на спасение. Но как скажешь его, когда медичка навострила слух и готова в любой момент подать сигнал моряку? Как произнести это слово, когда железные пальцы находятся в нескольких сантиметрах от шейных позвонков, а нож уперся в ребра?
   Штейнгардт глотнул воздух и глухим, злобным голосом выдавил из себя:
   – Выполняйте приказание! Возьмите санитаров и доставьте русских на носилках.
   Он хотел собрать у машины побольше своих людей.
   Врач щелкнул каблуками и ушел с вооруженным шофером и медичкой в соседний корпус.
   Со Штейнгардтом остался Восьмеркин. Он заложил за ворот немца палец и таким способом удерживал его на месте.
   Вскоре из корпуса на лунную дорожку вышли люди. Санитаров и носилок среди них не было. Медленно шагавших, безобразно опутанных бинтами пленников поддерживал шофер с медичкой, а врач с конвоиром шли позади.
   У машины медичка заявила, что конвоир не потребуется, им достаточно и охраны зондерфюрера.
   Штейнгардт слышал возню у себя за спиной и не мог даже повернуться, чтобы своим несчастным видом вызвать подозрение у врача.
   Дверцы кабины захлопнулись, шофер сел на место, врач приветственно поднял руку. Машина, прогудев как бы в насмешку, плавно тронулась.
   «Все пропало… теперь смерть», – холодея, понял корветтен-капитан. Теряя самообладание, он обернулся, готовый позвать на помощь, но крикнуть не мог. Что-то тяжелое обрушилось на его голову, и рот зажала крепкая рука…
   Машина проскочила мимо патрулей у пристани и, выбравшись на приморскую дорогу, понеслась на большой скорости.
   Восьмеркин опустил оглушенного Штейнгардта на сидение и, повеселев, сказал:
   – Разрешите доложить, товарищ мичман. С помощью партизан черноморцы Чижеев и Восьмеркин вызволили вас из плена.
   – Чую… чую, хлопцы! – плача от радости, с трудом произнес Клецко. – Сеню я сразу узнал… Как попадем на корабль, всех троих к награде представлю.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

   Мичману Савелию Клецко было очень плохо. Он лежал на постели Тремихача и едва слышно стонал. Лицо было бледным, дыхание становилось прерывистым.
   Временами старое, натруженное сердце мичмана, казалось, переставало биться: пульс не прощупывался, на веки сползали фиолетовые тени.
   В такие минуты Восьмеркин с Чижеевым испуганно принимались трясти старика, не позволяли ему забыться.
   – Водки бы, – говорил Восьмеркин.
   – Нет, лучше камфоры вспрыснуть, – предлагал Чижеев.
   – Медицинского спирту надо, вот что! – с видом знатока твердил свое Восьмеркин.
   Он полагал, что спирт с волшебной приставкой «медицинский» и есть то спасительное средство, которое взбодрит и поставит на ноги старика.
   Девушки возились в кладовой, отыскивая шприцы и возбудительное. А спорящие черноморцы тем временем с таким отчаянием тормошили и встряхивали мичмана, что он, не вытерпев, болезненно сморщился, открыл глаза и прохрипел:
   – Отставить аврал… Дробь!
   Но друзья не унимались. Тогда старик собрал последние силы и, задыхаясь, произнес;
   – Лекарства ваши мне уже не помогут. Видно, пришла пора к подводному баталеру на довольствие становиться. Деревянный бушлат готовьте… верней будет.
   Мичман чувствовал непреоборимую усталость и уже не мог, – вернее, не хотел сопротивляться силе, которая останавливала его сердце.
   Так нередко случается с волевыми людьми. У них достаточно бывает сил, чтобы до предела напрячь организм без стона вынести муки и поразить неистощимой крепостью духа злейшего врага, но когда приходит спасенье, они вдруг распускают туго стянутые узлы, расслабляют мышцы и нервы; сказывается все: и возраст, и боль зарубцевавшихся ран. Даже упрямое сердце – и то начинает, словно мотор, израсходовавший ресурсы, перегреваться, давать перебои, угрожать аварией.
   Тихая речь Клецко потрясла друзей. В первые секунды они не знали, как вести себя дальше, и растерянно переглядывались друг с другом.
   – Товарищ мичман, – хитровато обратился к нему Чижеев, – может, корветтен-капитана допросите?
   Это была хитрость, Сеня надеялся, что ненависть к мучителю взбодрит старика, рассеет его мысли о смерти.
   – Не имею желания… Совести не хочу марать в последний час… Падаль это, – устало сказал Клецко. – Сами допросите и не забудьте все на карту нанести… Карандаш и бумагу мне достаньте. Завещание диктовать буду.
   – Есть достать карандаш и бумагу…
   Костя Чупчуренко лежал рядом с боцманом и бредил. Его разбитые губы запеклись, лицо раскраснелось, глаза неестественно блестели. Но вот в них появилось осмысленное выражение. Взгляд остановился на Кате, и салажонок крикнул:
   – Фашистская она. Не верьте ей! Хватайте ее, ребята! Топите вместе с гитлеровцем. И другую не отпускайте. Дайте мне автомат, я сам…
   Он вновь начал бредить и в жару пытался сорвать повязки.
   Девушки велели Восьмеркину покрепче держать Чупчуренко, а сами начали снимать с него одежду и разбинтовывать раны.
   Беглый осмотр показал, что болезнь протекает нормально. Фашистские медики, в точности выполняя приказ зондерфюрера, добросовестно обработали Чупчуренко: раны не кровоточили, и угрожающих опухолей не видно.
   – Если жар спадет, заживление пойдет быстро, – сказала Катя. – Когда он немного придет в себя, то, пожалуйста, объясните ему, кто я такая, чтобы он не вскакивал и не раздражался. Бедняга, он совсем молоденький, и губы, как у мальчика, пухлые.
   Девушка с такой жалостью глядела на Костю, что Восьмеркин невольно позавидовал салажонку: «Везет ребятам. Хоть бы меня ранило, что ли! Любят девушки слабых жалеть».
   С тоской прислушиваясь к хриплому шепоту мичмана, Чижеев записывал на листке бумаги:
   «Завещание мичмана Савелия Тихоновича Клецко.
   В последний час своей жизни низко кланяюсь всему Черноморскому флоту и отдельно – своим ученикам-матросам. Ежели грубо обращался с кем, был несправедлив, то прошу прощения. Делал это не по злому умыслу, а по характеру, на пользу флота и военно-морского порядка».
 
   У Савелия Тихоновича за сорок лет службы на флоте было немало учеников. Отличные из них выходили старшины и офицеры. Многие давно обогнали старика по службе, носили погоны с большими звездочками и командовали кораблями.
   Мичман вспомнил себя двенадцатилетним юнгой, получавшим зуботычины на паруснике, и прошептал: «Грамоты не хватало. Эх, наша сиротская жизнь!» Не было у него ни родных, ни жены, ни детей. Всю жизнь он провел на море, в походах, в скитаниях. Сколько раз тонул, сколько соленой воды хлебнул на палубах кораблей! Мужская матросская компания для душевных излияний была не приспособлена. И все же всю нежность Савелий Тихонович растрачивал на товарищей. Но разве открыто это сделаешь? Прятал ее за нарочитой грубостью, за привередливой воркотней. Много, ой, как много дорогих и очень родных друзей за войну потерял он! «Поняли ли они мою любовь к ним?» – подумал Клецко.
   Мичман всхлипнул и продолжал:
   – Завещаю всю свою горечь и злость против наших мучителей и врагов жизни человеческой. Не имейте покоя и мягкости в сердце, пока не отомстите за меня и за ваших товарищей, геройски погибших на берегу и в море. Прошу считать меня во Всесоюзной Коммунистической партии большевиков, так как за нее отдаю жизнь. За всю свою службу Родине поступал я, как положено большевистской программой: не для себя жил, а для блага и счастья народа. Только стыдился заявление писать: не сильно грамотен был и характер мешал. Боялся, что не сумею обуздать себя, а коммунисту не к лицу быть грубияном и привередой…
   Клецко строго взглянул на Чижеева и тут же поправился:
   – Только ты, товарищ Чижеев, не думай, что боцман Клецко стыдился своего характера. Характер у него доподлинно боцманский и поправок не требует. Об этом, конечно, не пиши, – сказал он, – я к слову. Давай дальше.
   «Первое: считаю своим долгом сообщить командованию, что мною принято решение – представить за геройство и морскую хватку гвардии матросов Восьмеркина, Чижеева и Чупчуренко к правительственной награде. Наградных листков не имею, посему пишу в завещании.
   Второе: свои медали за оборону Одессы и Севастополя, большой портрет, где я снят под знаменем, и именные часы завещаю вольнонаемной, штатному шефу поварского искусства Пелагее Артемовне Квачкаревой. Низко кланяюсь ей, с почтением целую ручку и благодарю за приветливое сердце.
   Третье, – продолжал диктовать Клецко: – Китель суконный с шевронами, брюки первого срока и хромовые ботинки, в знак вечной дружбы, завещаю начальнику шкиперского склада, инвалиду Отечественной войны мичману Архипу Ковбаса.
   Четвертое: весь мой инструмент и предметы, хранившиеся в рундучке, разделить по жребию среди старшин боцманской команды.
   Прошу похоронить меня, по законам плаванья, в открытом море. Пометить широту и долготу погружения тела и занести впоследствии в бортовой журнал крейсера.
   Все это мною подписано при полном рассудке и в здравом уме, что подтвердят четыре свидетеля: гвардии матросы Семен Чижеев со Степаном Восьмеркиным и партизаны Виктор Михайлович Кичкайло с Николаем Дементьевичем Калужским».
 
   Мичман с трудом зажал карандаш изувеченными, по отдельности перебинтованными пальцами и дрожащей рукой вывел: «Савелий Клецко». Затем велел позвать Восьмеркина и вслух прочесть ему завещание.
   Степан при чтении как-то весь обмяк, покраснел и захлюпал носом. Сдерживая подступившие рыдания, он расписался и, резко отвернувшись, хотел уйти, но мичман жестом удержал его.
   – Не печальтесь, матросы, на войне о мести думают, а моя песенка спета.
   – Клянусь не возвращаться на крейсер, пока пятнадцать фашистов не изведу! – осекшимся голосом поклялся Восьмеркин.
   – А я – двадцать, – добавил Чижеев.
   – Верю вам, спасибо, дорогие, – растроганно сказал Клецко и зажмурился, потом почти по-детски попросил:
   – Хлопцы!.. Море бы мне поглядеть напоследок. Не затруднит вас, а?
   – Сам «Дельфина» поведу, – сказал Чижеев.
* * *
   Во втором часу ночи из-под сводов пещеры выплыл «Дельфин». За ним вышла шлюпка с носилками, устроенными из одеял, на которых неподвижно лежал Клецко.
   Мичмана осторожно подняли на борт и уложили на палубе у ходовой рубки. Рядом с Клецко уселись Катя и Восьмеркин с автоматом. Тут же Чижеев сложил холстину и придавил ее большим камнем, обмотанным тонким пеньковым тросом.
   В пещере остались нести вахту и охранять пленного корветтен-капитана Нина и Калужский. Витя был в шлюпке. Ему очень хотелось в поход, и он сказал Тремихачу:
   – Шлюпку я привяжу под скалой. Разрешите идти помощником с вами?
   – Здесь и так хватает сумасшедших, – строго ответил Виктор Михайлович. – Неси внешнюю вахту. Когда увидишь, что мы возвращаемся, мигни фонариком. Опасность – красным, спокойно – зеленым. Ясно?
   – Ясно.
   – Можно запускать двигатель, – сообщил Чижеев, становясь к штурвалу. – Пойду на средних.
   – Нелепую вещь мы затеяли, – хмуро сказал Тремихач. – Идем на рискованную прогулку. Не лучше ли в бухточке дождаться неизбежного? Мичману ведь все равно, лишь бы море было.
   – Нет, мы дали слово сходить с ним в открытое море. Нужно уважить последнюю просьбу.
   – Смотрите, пеняйте потом на себя. – И, продолжая еще что-то ворчать, он протискался в машинное отделение. Там вспыхнул голубой свет. Вскоре послышалось жужжание мотора и заработали бортовые двигатели.
   Сеня натянул на голову шлем и дал малый ход.
   Ночь была темной. Только две крошечные звездочки мерцали в недосягаемой высоте. Почти все небо затянули неспокойные кучевые облака.
   Катер с приглушенными моторами выскользнул из бухточки и пошел в тени нависшей скалы. Море дышало спокойно, оно лишь глухо рокотало и пенилось у камней. Где-то вдали, за мысом, лениво взлетела бледная осветительная ракета. И опять кругом наступила зеленовато-синяя мгла.
   Чижеев развернулся влево и перевел рычажок телеграфа на «полный вперед». Катер дрогнул, набирая скорость, приподнялся на редан[8] и, разбрасывая воду, помчался в безбрежный простор.
   Дрожа всем корпусом, поднимая рой брызг, катер несся, словно заколдованная птица, которая, широко распластав объятые серебристым пламенем крылья, не могла оторваться от волны, не могла взлететь.
   Эта живая дрожь судна, вихрящийся ветер и холодные брызги вывели мичмана из забытья. Он захотел приподняться, но не смог и начал искать рукой опоры. Восьмеркин, поняв желание обессиленного боцмана, быстро скомкал свой непромокаемый плащ и подложил его под спину Клецко так, что старик оказался в полусидячем положении.
   Мичману показалось, что катер, звеня, летит между звездами и водой в зеленой мгле. Надоедливая зудящая боль в груди и в изувеченных руках прошла, наступило блаженное спокойствие. «Всему конец». Ему захотелось в последний раз надышаться морем, всем своим нутром ощутить его бодрящую свежесть. Он раскрыл рот, пытаясь как можно больше глотнуть воздуха, и… захлебнулся ветром. Тугой ветер забил дыхание, заполнил и, казалось, разодрал легкие. Старик схватился забинтованной рукой за грудь.
   Заметив неладное, Восьмеркин бросился к рубке и закричал Сене:
   – Сбавляй ход!.. Мичман кончается!
   Катя при свете карманного фонарика привела мичмана в чувство, закутала потеплей и еще удобней устроила опору для спины.
   Палуба уже не вибрировала, катер спокойно и легко рассекал воду, оставляя за собой сияющий след.
   Восьмеркина радовало блаженное выражение на лице боцмана. Степан несколько раз украдкой наводил на него приглушенный свет фонарика и про себя отмечал: «Оживает… Вроде веселеет. Может, спирту ему предложить?» Он, на всякий случай, захватил с собой небольшой пузырек медицинского спирту.
   – Савелий Тихонович, – с опаской глядя на Катю, шепнул Восьмеркин на ухо больному. – Может, для согрева… имеется спиртик медицинский.
   А кто из старых боцманов когда-либо отказывался в ночном походе от хорошего глотка крепкого чая или спирта? Клецко, в знак согласия, мотнул головой.
   Восьмеркин зубами вытащил пробку из пузырька, затем, будто укутывая больного, заслонил его от Кати и сунул из рукава под боцманские усы стеклянное горлышко. Клецко хлебнул два раза. Спирт был неразведенным, у старика заняло дыхание. Он раскрыл рот и замахал руками.
   Увидев, что мичману опять плохо, девушка вскочила, но боцман жестом остановил ее.
   Море было на удивление спокойным и чистым. Какие-то лучистые струи пробегали на его глубине, озаряя серебристо-зеленоватым светом бездонную пучину. Восьмеркин взглянул на горизонт, и ему вдруг показалось, что прямо на катер устремились три торпеды. Он ясно видел огненно-голубые полосы, несущиеся наперерез курсу. Степан только собрался было закричать об опасности, как заметил всплеск, затем излом одной из полос и понял, что это приближается стайка безобидных дельфинов.
   – Товарищ мичман, к нам пристраиваются три дельфина. К чему бы это?
   – К счастью, – ответил Клецко окрепшим голосом. – Если дельфин с огоньком идет, – значит, можно разгуляться… Впереди чисто – ни рифов, ни мин, ни подводных лодок…
   Дельфины, стремительно волоча за собой фосфоресцирующие шлейфы, раза три пронеслись под килем катера, прошли, поблескивая животами, вдоль борта, бултыхнулись, резвясь, впереди и так же внезапно, как появились, исчезли. На море словно стало темнее.
   – А вот это не к добру, – пробормотал Клецко, с опаской поглядывая по сторонам.
   Восьмеркин прошел к Чижееву и весело сказал:
   – Может, повернем? Старикан вроде оживает, к дельфинам уже придирается. Я ему спирту дал.
   – Ты с ума сошел! – зашипел на него Сеня. – Доконать хочешь? Он едва дышит. Ты и сам-то никак…
   – У-гу!.. докончил.
   – Жаль, что боцман болен, он бы тебе докончил! – рассердился Чижеев. – Разговаривать с тобой противно.
   Резко переложив руль, он прибавил скорости.
   – Ну и не надо, – ответил Восьмеркин. – Я лучше с Катей поговорю.
   Но девушка была неразговорчива. Ее укачивало даже на легкой волне. А теперь, когда катер, кренясь, стал описывать дугу, Катя с трудом сдерживала подступившую тошноту.
   Степана обидело ее молчание. Тяжело вздохнув, он сел в одиночестве у среза[9] и засвистел.
   Перед утром темнота еще больше сгустилась над морем. В небе исчезли последние звезды. Подул влажный ветер, стало холоднее.
   Клецко беспокойно заворочался и вдруг рявкнул:
   – Восьмеркин! Как вахту несешь! – в голосе его чувствовалась тревога. – Видел за кормой неизвестный огонь?
   – Огня вроде не было. Мерещится, видно; от брызг такое бывает.
   – Я тебе покажу – брызги! Глядеть лучше!
   Восьмеркин, напрягая зрение, стал всматриваться в темноту. За кормой он ничего подозрительного не заметил, зато вдали, справа по носу, увидел едва белеющие буруны. В это время и слева за кормой, как от ракеты, осветился клочок неба: где-то очень далеко замигала зеленая точка.
   «Попались, – подумал Восьмеркин. – Катер в строй чужих кораблей влетел».
   – Ну, что? – окликнул его боцман.
   – Вижу торпедные катера справа по носу! За кормой неизвестные корабли требуют опознавательный.
   – Вот и померещилось! – зловеще сказал Клецко. – Все на свете прозеваете без меня. Помоги пройти к рубке.
   Восьмеркин, ругая себя на чем свет стоит, подхватил старика под мышки, почти на весу перенес его к рубке и усадил рядом с Сеней.
   – Давай ход!.. Удирать надо! – заорал он.
   – Да погоди ты! Не кричи на ухо! – досадуя, остановил его Клецко. – Далеко удерешь теперь, когда спереди и с кормы торпедные катера идут. Погляди: не продолжают ли они требовать опознавательный?
   Восьмеркин взглянул в бинокль.
   – Требуют.
   – Что за сигнал?
   – Вроде нашего «како».
   – Всмотрись получше.
   Клецко поднялся и сам оглядел горизонт. Теперь он ясно видел далекие буруны справа и настойчивое мигание слева. Корабли заметно приближались, они нагоняли катер. «У нас даже паршивой пушчонки нет, – озабоченно думал мичман. – Пулеметик поставили… Что с ним сделаешь?»
   Мигание не прекращалось.
   – А ну, включи фонарь на зеленый и просигналь вправо такое же «како»! – приказал Клецко.
   Восьмеркин моментально включил сигнальный фонарь и замигал в правую сторону.
   С минуту все напряженно всматривались в темноту. «Ответят или не ответят? Только бы Восьмеркин ничего не напутал», – тревожила Чижеева и Клецко одна мысль. Но Восьмеркин уже разглядел в бинокль чуть видное ответное мигание.
   – Отвечают!.. Будто «веди» наше пишут.
   – Правильно! Сейчас же отрепетуй такой же сигнал влево.
   – Есть сигналить влево!
   Восьмеркин повернул фонарь, прикрыл его своим телом и три раза отщелкнул нужный ответ.
   Его, наверное, не поняли. Неизвестный сигнальщик опять посыпал вдогонку назойливое нерусское «како».
   – Вот дьявол! Чует, видно. Отщелкни еще один раз, и четче.
   Восьмеркин просигналил четче. И это, видно, успокоило нагоняющие корабли. Они уже больше не запрашивали опознавательного, шли некоторое время тем же курсом, потом постепенно начали забирать правее и скрылись в темноте.
   – Отстали, – облегченно передохнул Клецко. – Нет, братцы, видно, рано мне помирать, пропадете вы без меня. Поворачивайте к дому. Полный вперед!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

   Пещера превратилась в лазарет.
   В самом тяжелом состоянии был боцман Клецко. Катю сбивали с толку резкие перемены: то мичман двигался, энергично распоряжался, то впадал почти в бессознательное состояние и был близок к смерти.
   Дубленный солнцем и ветром жилистый моряк не хотел сдаваться без борьбы. Какая-то неведомая сила помогала измученному старику пересиливать страдания, сохраняла волю к жизни, заставляла биться натруженное сердце. Его ноги опухли, грудная клетка была в зловещих кровоподтеках. Одно ребро оказалось сломанным, а два пальца левой руки – совершенно раздробленными. Их требовалось ампутировать.
   У Кати не хватало хирургических инструментов. Она прокипятила все металлическое, что могло резать, пилить, щипать, и принялась с Виктором Михайловичем готовить бинты и тампоны.
   Температура у мичмана поднялась. Он еще до операции, когда только отмачивали и отдирали повязки от ран, грозно ворочал воспаленными глазами, скрипел зубами и, рыча от боли, честил неловких медиков на чем свет стоит. Теперь же предстояло резать живую изболевшуюся ткань и пилить кости без наркоза. Это страшило Катю.
   Девушка все же пересилила себя, взяла в руки скальпель. Отчаявшись, она решила действовать смело, не обращая внимания на кровь, крики и угрозы. Ей очень хотелось спасти моряка, а для этого стоило некоторое время быть глухой к человеческим страданиям. Она не боялась предстать перед дорогими ей людьми бессердечной. Девушка отрешалась от самоё себя, от своих нервов, от всего, что размягчает сердце и мешает работе хирурга.
   Катя велела Восьмеркину и Чижееву покрепче держать мичмана, а сама со спокойной уверенностью сделала нужные надрезы на пальцах, оголила раздробленные кости и начала удалять их.
   Мичман заскрипел зубами от боли. Он пытался вырваться и при этом в исступлении осыпал бранью всех надводных и подводных богов.
   А девушка словно оглохла. Стиснув зубы, не обращая внимания на боцманские вопли, она упрямо, с мужской твердостью перепиливала кости, стягивала кожу, сшивала ее. Ее проворные пальцы, перепачканные кровью, ни на минуту не прекращали работы.
   Глаза Кати потемнели, поэтому бледное лицо с резко очерченным пунцовым ртом казалось по-особому вдохновенным. Восьмеркин глядел на нее с восхищением и, умиляясь, думал: «Ведь есть же на свете девушки! А мы только плаваем да плаваем и не знаем про них ничего. Даже нашего хрипуна не боится. Она кого хочешь к рукам приберет». Он не понимал и не видел, как близка была девушка к обмороку.
   Наконец Нина не выдержала и сказала:
   – Дайте ему передохнуть! Нельзя же в течение часа терзать человека.
   – Полегче бы с ним, – присоединился к просьбе дочери Тремихач, подававший инструменты.
   Катя продолжала сосредоточенно работать, не обращая внимания на советы и просьбы. Она решила разом проделать все необходимое, так как боялась не выдержать второго подобного испытания.
   Временами Катя готова была сесть тут же, на землю, и разреветься. Но девушка сдерживала себя, до боли закусывала верхнюю губу и лишь кивком головы указывала на нужный ей инструмент. Одно произнесенное ею слово могло нарушить равновесие и вызвать слезы. Она больше других жалела измученного пытками моряка и только поэтому вынуждена была оставаться глухой к человеческим страданиям.
   Последнюю рану Катя перебинтовала как в бреду. Потом она выпрямилась, стащила с рук резиновые перчатки и сказала:
   – Покой… только покой. И пить ему дайте.
   Катя сделала несколько шагов, покачнулась и упала без чувств.
   – Чего с нею, а? – всполошился Восьмеркин, растерянно глядя на окружающих.
   – «Чего, чего»! – передразнил его Сеня. – Это у тебя бегемотьи нервы, а она человек. Лучше подними и снеси на постель…
   – Смотри… действительно в обмороке, – удивился Восьмеркин, поднимая Катю. – «Этакая девушка, а вес, что у Сени», – с огорчением установил Степан. Он всех людей делил на весовые категории, как это делалось в боксе.
   Больше свободных коек не было. Восьмеркин, держа Катю на руках, дул ей в лицо и легонько встряхивал, пытаясь привести в чувство.
   – Затрясет он ее! – перепугалась Нина. – Неси ко мне в каморку. Надо воды и нашатырного спирта. Сенечка, помоги мне. Ей нужно облегчить дыхание.
   Но Восьмеркин не подпускал Чижеева.
   – Уйди, обойдемся без тебя.
   Сеню восьмеркинская грубость не обидела; он понял, что его друг влюблен.
* * *
   Два следующих дня Восьмеркин с Чижеевым походили на измученных служителей плохо оборудованного госпиталя. Морякам хотелось избавить девушек от черной и тяжелой работы, дать им возможность отлежаться и отдохнуть. На свои же ссадины, кровоподтеки и опухоли Восьмеркин с Чижеевым не обращали внимания.
   Друзья не только измеряли температуру, давали лекарства, меняли бинты больным, но и выполняли роль санитаров, уборщиц, прачек, коков и плотников. Они смастерили новые койки на козлах, набили стружками плащ-палатки, сшитые на манер матрацев, продраили песком, окатили тремя водами и пролопатили палубу – деревянный настил пещеры.