- А сушить грибы? Отчего бы им не сушить грибы в своей тогдашней бедности? - спросила Аня.
   - Не сообразили, так думаю. - Платон Платонович посмеялся глазками. Бедный человек не смекалист. Вон богатые-то чего только не придумали. Плита с программным устройством, телевизоры с видеокассетами, холодильники, морозильники, есть, говорят, машины, которые и стирают тебе на дому и гладят, и складывают даже рубашки. Мечта! А счастья, его все равно нет. Так что ну их, грибы сушеные, какая от них польза, если и при богатстве счастья нет. Мясо подавать? - Он вскочил, вспомнил о поварских своих обязанностях. Не прислушивайся, Рем, не прикатят теперь уж твои данники. Гость, он не дурак, чтобы к такому обеду опоздать, а ты всем названивал, что я у тебя. Нет, стало быть, раздумали. Подавать?
   - Подавай, - сказал Рем Степанович. - Крутёжный ты мужик все-таки, как я погляжу.
   - Чтобы еду не приперчить словцом, без этого на Руси нельзя.
   - Чуть что, киваете на Русь, - сказала Аня, недобро поджимая губы. И это, как она сердилась, и это красило ее, гневность, разгневанность тоже ее красили. - Надоело, скажу я вам, каждый день выслушивать тирады, какие мы да что нам дано. Особенно тут любят повитийствовать мои собратья-актеры, особенно отчего-то мужички. Мы, бабы, больше на себя рассчитываем, а не на некие там в нас зовы предков.
   - А это тоже от предков, от прародительниц ваших! - азартно подхватил Платон Платонович, не забывая и мясо выкладывать на великолепнейшую, тяжеленную, выдолбленную из дуба плоскую ладью с поднятым высоко носом. Откуда, Рем Степанович, все хочу спросить, у тебя это блюдище? Это же из боярского дома утварь. Тут век аж шестнадцатый повеивает. Может, Иван Грозный сюда клинок втыкал, мясцо нанизывая. Люблю старину! В почтительный трепет вводит. Да ты не хмурься, что спросил. Ну, спросил - откуда-де. Ответа ведь не будет. Купить такое невозможно, украсть такое тебе не по росту, велик, чтобы таскать. Стал быть, достали. О это наше словцо достали! Или это еще понятие - "нужный человек". Или вот это еще - "все может"! А ничего-то мы не можем, если всё можем! Человек не всемощен, нет, и уповать на подобное всемогущество дано лишь короткоумному хапуге. Это как с едой. Ешь, но не обжирайся. Чуть-чуть да голодным покинь изобильный стол. Чуть-чуть да и не все имей, что восхотела твоя душенька. Тогда ты рыгать не будешь, отупелость тебя не настигнет сытая, тогда ты и не пресытишься и в своих желаниях. - Он стал есть свой кусок, низко склонившись над тарелкой, прислушиваясь, чуть наклоня голову к плечу, к вкусу мяса. - Хороша вырезка! Вам, если без крови, Аня, вот этот вот кусочек нанизывайте. Тебе, Рем, ты с кровью, знаю, любишь, тебе этот кусочек в рот глядит. Наваливайтесь, мясо свой момент имеет. Геннадий, ешь, жуй всеми своими молодецкими зубками, копи силенки.
   - Удалось мясцо! - похвалил Рем Степанович, молодо впиваясь в мясо крепкими еще зубами. - Если б меньше разговаривал, цены бы тебе не было, Платон.
   - В застолье на Руси - виноват, виноват! - от века речи принято плести. Словцо да словцо, намек да намек. Где перец, где медок. Еда, если не мыслить, зад полнит, а если мыслить, голову кормит.
   - Из пословиц и поговорок затвердили? - спросила Аня. - Тихо спросила, перестала сердиться на старика. Но так ли?
   Платона Платоновича насторожил этот тихий голос. Он почел за благо кротко ответить, не задираться:
   - Болтаю, простите старика. А как насчет еще по рюмочке?
   Все согласно промолчали, и Платон Платонович налил всем, начав с Ани, которой, наливая, добро покивал, мирясь и виноватясь наперед, если что не так сказал или еще скажет-сболтнет.
   Выпили.
   - Хоть бы кто-нибудь тост придумал, - сказала Аня. - Вот тост - к столу слово.
   - Извольте, имею тост! - обрадовался Платон Платонович. - Тем обойдемся, что у каждого на донышке осталось. - Он поднялся, одернул рубашечку навыпуск, построжал. - Хочу выпить за тишину в нас. Это больше к нам, не шибко молодым, относится - к Рему Степановичу и ко мне. Ко мне в наибольшей степени. Но и вам, молодым, поскольку годы бегут, тоже не худо присоединиться. За тишину в нас! За покой в душе! Бесценное обретение! А что, или не прав?
   - Поддерживаю! - поднял рюмку Рем Степанович. - Хотя тост из утопических. Тихие те, кто тихими родился. Они и пребывают в тишине. А я вот и рад бы был, да не умею тихо. Не получается! Поехали! - Он выпил, схватил графин и налил себе доверху и снова выпил. - Вот так! Только водочкой и зальешь пожар! - Смолк, усунулся в свою тарелку, не глядя, тыкая в нее вилкой.
   - А все почему? - спросил Платон Платонович, только что благоразумно решивший помалкивать, но характер - он ведь сильнее нас. - А все потому, что живет в тебе, Рем Степанович, согласен, с молодых самых годков этакая во всем несоразмерность. Пояснить?
   - Валяй. Хотя и знаю, хорошего не скажешь.
   - Хорошее, плохое - как оценить? Все по шерстке - это хорошее?
   - Так я же ведь не маленький, меня воспитывать поздно.
   - Тут молодые люди сидят.
   - Ну, ну, так что это за зверь - несоразмерность?
   - Несоразмерность наших возможностей и желаний. Одни мирятся, ибо желания наши всегда опережают наши возможности. Другие из кожи вон, а подавай им тут гармонию. Хочу! Нужно мне! И весь разговор. А это уже вступает новый мотив: это уже мы любой ценой начинаем обретать сию гармонию. Вот, к примеру, я хочу твоего Аристарха Лентулова иметь. Люблю этого художника, обожаю. Ну, хочу! Но купить-то мне не по карману. За десять лет не наработаю на такую покупку. Так что же, взломать твои двери стальные и украсть?
   - Не сумеешь. Стальные.
   - Они и в других местах стальные, Рем. А картинка, меж тем, на стене в твоем кабинете.
   - Не домысливай, я ее не украл. Я ее купил. Ты не наработал, а я вот наработал.
   - Так ли? Достал, правильнее будет сказать. Ну, что-то там заплатил, не отрицаю, не даром. Но - задешево. Это и есть - достал. Тут-то я прав?
   - Допустим.
   - Ты достал тому, тот достал тебе. Так?
   - Допустим.
   - Вот и обретенная гармония. Вот и попрание несоразмерности. А между тем несоразмерность наших желаний и возможностей неизбежна.
   - Вывел новый закон.
   - Неизбежна! Как бы ты ни был взыскан и взласкан. В нашем обществе неизбежна. А иначе одним - все, а другим - ничего. Так зачем же тогда было сыр-бор затевать? Так бы и жили, одни - в дворцах, другие - в бараках.
   - Так, так! - повеселел Рем Степанович. - Занялись политграмотой!
   - Это не политграмота, Рем, это - зависть, - тихонько молвила Аня. Одному Лентулова захотелось страсть как, другому - вон глаза таращит - еще чего-то. Зависть! - Голос ее вдруг вытончился, сам не своим стал. Она вскочила вдруг, протянула руку: - Уходите! Убирайтесь оба! Зачем вы пришли?! Чтобы терзать его душу?! Уходите! Видеть вас больше не могу!
   - Аня, Аня! - позвал Рем Степанович. Не было укора в его голосе, заискрились у него глаза, он залюбовался ею.
   Она стояла вытянувшаяся, гневная справедливым гневом, она защищала, обвиняла. Ее рука указывала на дверь тем, кто пришел сюда, тая недоброе, а это хуже зависти. Она не играла сейчас, это была не сцена (какая же тут сцена?), но навык и тут правил ее движениями и голосом.
   - Я жду! Уходите!
   Первым вскочил Геннадий, кинулся к двери. Но дверь была защелкнута на все хитрые замки, и он не сумел их разгадать, завозился, хватаясь то за один кругляк, то за другой.
   А Платон Платонович медлил. Он еще рассчитывал на мир. Он знал цену этим женским выплескам гнева. Вот уже и слезы у нее встали в глазах, еще миг - и разрыдается. А там уж и слова потекут, как слезы, что ее не поняли, что она "устала-устала", а там и застолье опять продлится.
   Но Геннадия было не повернуть назад. Он рвал дверь, молодое, сильное, яростное сейчас вшибая в дверь тело. Он бы расшибся об эту дверь, если б ее не отворили.
   - Да погоди ты, - подошел Рем Степанович. - Сейчас открою.
   Защелкали замки, дверь распахнулась, выпуская Геннадия. Он вырвался на свободу.
   Аня смотрела, как он вырвался. Ее гнев помельче был, чем его. Она сникла, заплакала. Вот и потекли слезы. Но было уже поздно. Платон Платонович не мог не последовать за Геннадием.
   - Простите, если что не так... - Он тоже поднялся и пошел к двери.
   В сенях, из которых тоже не выпускали замки, их настиг Рем Степанович. Не стал удерживать, уговаривать. Но прежде чем отомкнуть замки, он протянул Платону Платоновичу - успел прихватить! - громадную грушу, ту самую беру, которой так восхитился старик.
   - Возьми, Платон. Тут несоразмерность твоя наверняка обретет гармонию. Не сердись, ты же умный. Бери!
   Платон Платонович принял этот дар, затрясся у него подбородок к слезам, он ткнулся головой в плечо Рема Степановича, бормотнул глухо:
   - Поберегись... Москва гудит... слухами...
   - Знаю. - Дверь отпахнулась, но Рем Степанович за руку придержал метнувшегося в дверь Геннадия, другой рукой выхватывая из кармана две хрусткие сотни. - Обида обидой, хотя на женщину стоит ли обижаться, но уговор же у нас был... - Он широко улыбнулся, все свое обаяние вложив в улыбку, - сильный, добрый мужик, умные глаза.
   - Нет! - яростно мотнул головой Геннадий. - Не нужны мне ваши деньги!
   - Как знаешь... - Погасла у Кочергина улыбка. - Ты вот что, ты к Белкину не ходи, если так...
   Геннадий уже сбегал со ступенек, отозвался, сбегая, выкриком:
   - И не подумаю!
   Выскочив за дверь, чуть лбом не налетев на ствол тополя, Геннадий приостановился, оглянулся, ожидая Платона Платоновича. Ему важно было убедиться, что тот с ним, не повернул назад, не смалодушничал, как смалодушничал, приняв грушу.
   Старик появился в дверях. С грушей в руке. Печальный, поникший.
   Он подошел к Геннадию.
   - Худо в этом доме, - сказал негромко. - Понял?
   - Понял! А зачем тогда у него грушу взяли?!
   - Вот потому и взял. Прощай, Геннадий, счастливый несчастливец. Не поминай лихом. - Он побрел, взбираясь в горку, шибко, ходко пошел, неся свою царственную грушу в отведенной почтительно руке.
   22
   Родной дом встретил его все той же машинописной трескотней. Без выходных работала его Вера Андреевна. Была бы работа. Он еще шел по коридору, а машинка уже начала с ним разговаривать: "А, явился?.. Где целый день пропадал? Ведь сил никаких нет все ждать да ждать!" Геннадий вошел в комнату, тетка обернулась, сказала с облегчением, но и с досадой:
   - А, явился? Где целый день пропадал? Ведь сил никаких нет все ждать да ждать! - Она еще добавила: - Обедать будешь?
   Он подошел к ней, наклонился, поцеловал в краешек штопаной кофточки ей всегда холодно было, - который касался ее худенькой шеи.
   - Прости, тетя.
   - А водкой-то как разит! - Она оттолкнула его. - Ясно, обедать не будешь! О, этот Рем Степанович! И что за дружба вдруг?! Клавдия Дмитриевна снова принесла весть, что ты у него. И какая-то прекрасная дама! Геннадий, я боюсь за тебя!
   - В хоккей играл - боялась. Так там хоть клюшками били. А тут-то чего?
   - Сам знаешь чего. Соблазны! Кстати, тебе несколько раз звонила Зина.
   - Какая Зина?
   - Смотрите на него, он уже не знает никакой Зины.
   - А у меня их целых две. Вот и спрашиваю, какая из них.
   - Нет, вы смотрите на него! За тобой подобного что-то не упомню. Вот оно, дурное влияние. Не знаю, какая еще там вторая, а звонила та, где ты частенько проводишь свой досуг. Ты знаешь, я не одобряю эту связь, но лучше уж у нее... - Вера Андреевна прислушалась: - Вот, опять звонок. Беги, откликайся. Уж лучше она...
   Геннадий вышел в коридор, где висел стародавний, к стене пристроенный аппарат.
   Телефон звонил и звонил, хрипло, старческим голосом взывая, а Геннадий не снимал трубку, не решаясь на разговор, не умея понять, какой еще возможен между ними разговор, если это действительно звонила Зина, не та, что встретила его в переулке сегодня, с которой он вчера только познакомился, эта забавная девчушка в "бананах" на вырост, а та, которая вчера не пустила его к себе, поскольку...
   Он снял трубку, порыжелую, стародавнюю, прабабушку той трубочки, что угнездилась в углу дивана в хитром домике Кочергина.
   - Слушаю?..
   - Гена, Геночка! - забился в трубке голос Зины, той, что не впустила его вчера. - Родненький! Прости меня! Поверь, у нас с ним ничего не было! Поверь! Ты как раз постучался, и я опомнилась! Поверь! Веришь?!
   - Нет, - сказал Геннадий. - Все вы одинаковые.
   - А как же наша любовь? - поник голос женщины. - Ведь я люблю тебя. Ты мне не веришь?
   - Нет, не верю.
   - Послушай, только не вешай трубку! Нам надо встретиться.
   - Зачем?
   - Надо уметь прощать, Геннадий! - назидательно сказала женщина. - Если, конечно, любишь...
   Он повесил трубку. Он повторил вслух, ужимая губы, вспоминая злое Анино лицо, прекрасное ее лицо: "Если, конечно, любишь..."
   "Гена, выходи!" - донесся до него голос с улицы. Сквозь толстенные стены, а все же проник сюда этот зов дружбы. Уже взрослые парни, да и телефоны у всех есть, а все, как встарь, как школяры, кричат из переулка друг дружке: "Гена, выходи!", "Славик, мы во дворе!" Взрослеют, кто уж и лысеть начинает, женатые, у кого уж и детишки пошли, а все равно - кричат, вызывают друг друга для дружеской беседы, на кружечку пивка или еще там на что, называя в разговоре друг друга лишь по имени, а то и по кличке от детской поры. Так, в пареньках пребывая, и достигают глубокой старости, оставаясь Димами, Славиками, Колюнями. Корешки дорогие!
   Геннадий кинулся в комнату, крикнул тетке:
   - Ребята зовут! - И бегом за дверь, бегом по лестнице, перепрыгивая через десяток полеглых ступеней, бегом к друзьям.
   Но посреди переулка напротив его дома стояла лишь Зина, не та, что только что звонила, а эта вот, маленькая Зина в своих "бананах" на вырост. А ей что от него нужно? Геннадий подошел, притормаживая свой разгон, ту радость в себе, с какой скатился по лестнице.
   - А где ребята?! Кто меня звал?
   - Ребята в пивбар ушли, - сказала Зина. - Это я попросила тебя позвать.
   - Зачем?
   - Поговорить надо.
   - О чем? - Он смотрел туда, в конец переулка, где тропа взбиралась в Головин и где был пивбар, улей этот гомонливый, куда и его тоже потянуло.
   - Постой, - сказала Зина. - Еще есть человек.
   Этот еще человек отделился от стены и оказался Клавдией Дмитриевной со своим Пьером на плече.
   - И вы тут?! - изумился Геннадий. - А я вас не заметил.
   - Зато я тебя заметила, - сказала старушка, обращаясь больше к Зине, чем к нему. - Идет, несет, согнулся до земли. - Она явно осуждала Геннадия. - Ему бы фуражечку беленькую, фартучек. Младший приказчик при лавке, да и только. У меня аж сердце ретивое забилось. Крутила я когда-то романчик с таким вот приказчиком. О, мон Дье, как давно это было!
   Попугай встрепенулся, приподнял тяжкие веки, хотел что-то сказать, но раздумал - давние времена.
   - А все-таки, - сказала старушка, сохлым пальчиком помахав в воздухе, а все-таки, Геннадий, не слишком ли ты много времени проводишь с этим Кочергиным? Ишь, как он впряг-то тебя! Умелый! Обходительный! Они - такие. Вчера целый день, сегодня целый день. Хоть в набат бей.
   - И что у вас общего? - сказала Зина. - Я работаю в торговле и знаю... Только об этом у нас в магазине и разговор. Этот директор гастронома сел, и этот еще сел, и этот, и этот. А гастрономы - ой-ой-ой какие! А кто над ними начальник? Не Рем ли твой Степанович?
   - А я тебе, Геннадий, не чужая, - сказала старушка. - Ты здесь родился, ты мне и Пьеру как родной.
   - В каком это ты магазине работаешь? - спросил Геннадий. - Во фруктовом?
   - Почему во фруктовом? В обувном. Вон в том, главном на Сретенке. Магазин "Обувь", весь первый этаж занимает в доме между Даевым и Селиверстовым переулками. Ты почему подумал, что во фруктовом?
   - Да в "бананах" ходишь.
   - Глупо! Если сострил, так очень глупо! Изволь, а ты стал актером, потому что таскаешь корзинки за актрисой. Смешно, да?
   - Не обижайся, чего ты?
   - Я не обижаюсь, на глупость не обижаются. Ну, глупи! Мне-то что, глупи!
   - Да, мой друг, - вмешалась старушка, - а где же мой подарок, этот замечательный картон с актрисами? Передумал дарить?
   - Не передумал. Сейчас прямо и вручу. - Геннадий сорвался и побежал к дому. Верно, как это он забыл?! Ее фотография все еще у него в комнате! Скорей, скорей долой ее оттуда!
   Пока поднимался в лифте, в прозрачном, прилепленном к стене дома, за пыльными стеклами и раз и другой мелькнул домик Кочергина. А она, живая, не на фотографии, а живая, а она - там. Совсем рядом, наискосок только перейти через узкий их переулок.
   Он быстро вернулся, таща картон. К счастью, тетушка ни о чем не стала спрашивать, останавливать. Она сидела перед небольшим экраном телевизора, смотрела какой-то фильм с Людмилой Гурченко. Это была самая любимая ее актриса, хотя и Анну Лунину она тоже хвалила. Но Гурченко была всех любимее. Что ж, тоже правдивая актриса. Только... А она, а Аня Лунина была совсем рядом. И еще звучали в ушах обжигающие слова: "Убирайтесь! Оба!"
   Он вынес картон, заведя его на спину, чтобы не встречаться глазами с этими счастливцами, у которых одна забота была в лицах, как бы поестественней всем продемонстрировать свою пригожесть. Мол, они и не думают позировать перед объективом, а что такие красивые, такие прибранные, такие нарядные, все в фирменном в чем-то, так они всегда такие, как и всегда у них такие счастливые-рассчастливые улыбки. Аня там, вон там, через дорогу, так же сейчас улыбается беспечально, как на этой цветной фотографии?
   Он протянул картон старушке, поняв, протягивая, что ей эту тяжесть не унести. Предложил:
   - Давайте я отнесу вам это собрание лиц домой.
   - Сделай милость. Какие славные! Изоврались все, но славные. - Старушка едко всматривалась в фотографии, в нынешних этих красоток, которые, так она явно считала, только тем и отличались от нее, что были из сегодня, а она была из вчера.
   - Миленькие, миленькие, - окончательный вынесла она приговор. - Моды, между прочим, возвращаются. Вот, гляньте, пошли опять рюшечки, буфики, бантики. Мы, правда, так не красились. Причуда - эта мода, молодые люди. Поверьте ли, было время, еще до меня задолго, когда считалось неприличным женщинам хорошего круга выйти на улицу, не укрыв лицо толстым слоем белил и румян. Как в масках ходили. И, напротив, девки из питейных мест, те совсем не размалевывались. Все кувырком! Пойдем, Геннадий?
   - Ой, так вот же она - Анна Лунина! - сказала Зина. - В самом центре! Гена, и ты этот картон вышвыриваешь из дома?
   - Не вышвыривает, а дарит даме, - несколько обиделась Клавдия Дмитриевна.
   - Он избавляется от него! Геннадий, тебе опять досталось?!
   - Ну что вцепилась? Ну зачем мне фотография, когда я оригинал целых два дня разглядываю?
   - Досталось. Бедный. Клавдия Дмитриевна, можно я тоже с вами пойду? Зина помолила старуху глазами.
   - А я и не сомневаюсь, что ты пойдешь, милочка.
   Клавдия Дмитриевна жила в том же доме, в зеленом этом доме с завитушками, в котором жила и та Зина, вчерашняя та Зина. А сегодня он шел в этот дом, сопровождаемый новой Зиной. Помереть можно было со смеху! Зина на Зину. Действительно смешно. И та не нужна и эта ни к чему. "Надо уметь прощать, Геннадий... Если, конечно, любишь..." Прощать предательство? Может, и надо, если, конечно, любишь...
   Они вошли в высокую арку, как-то странно примостившуюся сбоку в этом доме, не позаботились строители о симметрии. Арка вводила во двор. Той Зины парадное было справа, а старушка повела к входу в глубине двора. Зеленый по фасаду, дом вступал во двор серыми в частых окнах стенами, образовывавшими длинную букву "П". И все - окна, окна, комнатенки, комнатенки. То самое место, от которого когда-то и получил Мясной переулок новое прозвище Последний. Впрочем, есть и иная легенда про то, отчего их переулок получил такое название. Когда горела Москва, все тут сгорело, пустырь возник. И вот этот переулок и был из наново застраивавшихся последним перед Сухаревкой. И все-таки, а все-таки - эти окна, окна, комнатушки, комнатушки - они про тайное, про хмурое, про стыдное напоминали, про самое последнее, когда любовь продается, когда любовь покупается.
   В арку, если оглянуться, виден был край дома Кочергина, а тополь почти все загородил, но край, угол дома все же был виден. Геннадий оглянулся. Что там у них? Может, все-таки Аня ушла, уехала домой? Нет, она сказала матери по телефону, что заночует у подружки. Изолгалась! Но плохо ей, плохо потому и выгнала их. Худо ей там! "На женщину стоит ли обижаться?" - спросил Кочергин. Он все знает, все понимает, а сам запутался.
   - Ты что все оглядываешься? - спросила Зина.
   - Между прочим, та Зина, которая меня вчера намахала, живет в этом доме, - сказал Геннадий.
   - Но ты не на этот дом оглядываешься, а вон на тот.
   - Между прочим, она только что мне позвонила, просила прощения. Ты бы простила, если б тебе изменили?
   - Никогда!
   - Вот и я повесил трубку.
   - Хотя я не знаю, - задумалась Зина. - Я ведь никогда не любила по-настоящему. В школе... Это была детская любовь. Не знаю, если очень любить, можно и многое простить. Я так думаю. А ты?
   - Не знаю. - Он в последний раз оглянулся, входя в подъезд, где жила старуха. - Спроси у Клавдии Дмитриевны, а еще лучше у Пьера. Они всё знают.
   - Ты бы лучше у них спросил, зачем ты оглядываешься.
   Клавдия Дмитриевна жила в первом этаже. Ее дверь была в стене еще до ступеней очень осевшей лестницы с очень истертыми, но мраморными ступенями, - сразу, как вошли, и ее дверь по левую руку.
   - Я низко к земле живу, - сказала старуха. - Зато у меня отдельный вход.
   Дверь была неимоверно обшарпана. Все тут было неимоверно обшарпанным. Ремонтировали здесь, стало быть, одни только фасады.
   - Нас скоро сносить будут, зачем же нам ремонт? - спросила Клавдия Дмитриевна, перехватив сочувственный Зинин взгляд. - Но я страшусь этого мига. Переселение начнется. А зачем мне новая квартира, хоть мне и сулят совсем новую квартиру? Мы с Пьером привыкли тут. У нас тут совсем неплохо. Убедитесь. А переселят - и мы помрем. Стариков нельзя передвигать. Милости прошу, входите.
   Клавдия Дмитриевна добыла из кармана один-единственный ключ, повернула им разок всего в какой-то дыре в двери, и дверь сама пошла, скрипя, кряхтя, зависая слегка на петлях, сама отворилась. Можно было и не замыкать ее на этот ключ, ничего не стоило, лишь толкнув посильней, отворить эту дряхлую преграду.
   Вошли во тьму, вступили в запахи не противные, но чужедавние, странные. Пахло незнакомо, таких запахов просто не существовало нигде в том мире, в котором жили Геннадий и Зина. Не пылью, не старьем пахло, а если и пылью и старьем, то уж очень они тут были древними. Пахло древностью. И пахло еще как в зоомагазине, этот запах был знаком все-таки, пахло обиталищем старой птицы, со своими причудами, со своей едой-питьем, чуть было не подумалось, что и со своей дымящейся трубкой у клюва.
   Клавдия Дмитриевна затеплила лампочку под потолком в тесной, затесненной неимоверно дубьем шкафов прихожей. Лампочка засветилась как-то не сразу вдруг, она вот именно затеплилась, а потом уж стала светить. И лампочка была древней формы, как груша, убереглась, не сгасла от времен почти доисторических, из раннего детства Геннадия глянула. Такие лампочки, выкинутые на помойку, ребята отыскивали, чтобы потом швырнуть обо что-то твердое, о стену из кирпича, а в ответ раздавался настоящий взрыв. Нынешние лампочки, маленькие, красивенькие, не разрываются так, они легонько лопаются. Зато и перегорают, не послужив почти людям.
   - Прошу, молодые люди, прошу. Не ушибитесь только об углы. - Старуха повела их через узкий проход между шкафами, еще одну отворила дверь, едва толкнув, она была не заперта. Оттуда, из комнаты, грянул дневной закатный свет. Коричневые, новенькие лучи. Сегодняшние.
   Они вошли в комнату. Она оказалась большой, потолок был высоким, хотя квартирка двумя окнами прилегла почти к земле. Здесь все было старьем, слагалось из каких-то цветных лоскутов, развешанных по стенам, наброшенных на ужасающе провалившийся, бугрящийся диван, на узенькую коечку, по виду совсем солдатскую, прибранную, с чистым солдатским серым одеялом, с чистыми подушками горкой. Эта полоска серая, но чистая, была тут от жизни, а все прочее будто из вымершего. Нет, еще вот большая клетка, нарядная, дорогая, с бронзовыми креплениями - она тоже обжитой имела вид, хотя и стариной от нее веяло, но прочная была вещь, красивая, хоть в музее выставляй. Пьер слетел с плеча Клавдии Дмитриевны и, явно гордясь и похваляясь своими хоромами, сел на клетку. А вообще-то он тут повсюду жил, везде были следы его когтистых лапок, царапины от его поклевов. Он и ел-пил везде. Тут стояла чашечка, там виднелась плошечка.
   А еще были на стенах фотографии. Во множестве. В разных причудливых рамках. Иная фотография совсем крошечная, а рама громадная, нарядная. И не было стариков и старух на фотографиях, одни только молодые лица. Улыбки были скромны, но молоды. Мужчины топорщили усики. Дамы, совсем молоденькие, в больших шляпках или простоволосые, но тогда с высокими прическами, были приветливы, простодушны, но и кокетничали явно, что-то такое изображая непременно - то ли невинность свою демонстрируя, то ли суля нечто сладостное, сокрытое за потупленным взором.
   Картон с нынешними красавицами и красавцами внезапно очень к месту тут пришелся. Как приставил его Геннадий к стенке, так он тут и зажил, заискрился улыбками, место сразу нашлось. Конечно, совсем не те лица, и ужимок никаких в них не видно, все не то, не так, все естественно, мило-просто. А все-таки, а что-то и друг другу зов подает. Из былого - в сегодня, из сегодня - в былое. Ничто так не дается переменам, как человек. Смотришь на иную фотографию сегодняшнего парня, а он - надень на него кафтан да шапочку надвинь с бархатным верхом кульком, - а он, гляди, из опричной свиты самого Ивана Грозного, или, если поближе, если фуражечку надвинуть, он - гимназистик, студентик. Лица все в родстве, лицами стережет человек память о своих корнях, творит слепок родства.