Но этот все молчит. Суда ждет. Он захватчик. Я этой земли хозяин. И приговор мой будет правый. Приговор - он вот здесь, в стволе моего пистолета.
   - Мне восемнадцать, - сказал он. Колени дрогнули, он качнулся, но не упал.
   ...Вдруг я вспомнил один случай. Два года назад восемнадцатилетнего механика-водителя, обвиненного в дезертирстве, расстреляли перед строем бригады. А дезертирство его вот в чем было: когда мы стояли в резерве, сел он на танк и поехал за десять километров в свою деревушку навестить мать. За это его приговорили к смерти. В тот день нацеленные в восемнадцатилетнего паренька автоматы расстреляли и таившиеся в каждом из нас беспечность, разгильдяйство, безответственность. Так я объяснил этот безжалостный приговор. Объяснил - не оправдал. По сути, парнишка никакого вреда не причинил. Только к матери наведался. А вернулся, расстреляли.
   Вот он, весь в фашистской шкуре, вчера еще стрелявший в моих сородичей, стоит передо мной мой кровный враг, мой кровник. Его отцы и братья в пепел обратили села Смоленщины, в шахтах Донбасса тысячи людей живьем засыпали, сквозь реки слез украинских девушек угоняли в германское рабство, седины наших матерей позорили, малых детей в огонь бросали. Кто за все это расплатится? Слышишь ты, рыжая нечисть с синими глазами? С кого взыскать?
   Он моих дум не слышит. Иначе в глазах надежда не всплыла бы. И эта надежда мою ярость глушит. С кукурузных листьев капает роса. Лик земной так спокоен, ясен, беспечен. Будто и не было у него прошлого, только будущее есть. Я вздрогнул. И мир как-то странно вздрогнул.
   Я с сердцем затолкнул пистолет обратно к кобуру.
   - Ступай вперед, - сказал я, показав на дорогу. Он, припадая на ногу, прошел вперед. Больше я ему и слова не сказал, в лицо ему не глянул.
   Так мы и на большак вышли. Солнце стояло уже высоко. Возле одного моста повстречались с колонной пленных. Сержанту, командиру конвоя, я передал своего пленного и сказал:
   - Вы в пути, хромой, дескать, того-сего не вздумайте... А почему так сказал, не знаю. Может, подумал, коли так вышло, пусть уж до дому дойдет. А может... Нет, словами здесь не объяснишь.
   АК-ЙОНДОЗ
   В самый канун сабантуя к нашим соседям невесту привезли. Не к тем, что совсем рядышком, соседям по огню, а к тем, что подальше - через одну избу. Довольно справно хозяйствовавший старик Галлям оженил - как у нас говорят, зрячим сделал - своего среднего сына, молчальника Хамзу. В наших краях свадьбу сначала зимой в доме невесты играют. И только уж летом, в самую красивую пору, на лошадях впристяжку, с колокольчиками, невесту к становью жениха привозят. А покуда, с зимней свадьбы начиная, каждый четверг жених в дом к невесте с ночевкой ездит - "молодую тешить". Через улицу ли всего перейти, тридцать - сорок верст ли ехать - он в дорогу, как положено, готовится: расчесывает, заплетает коню гриву и хвост, лентами украшает, медные бляшки на седле и уздечке песком начищает. И со двора верхом не выезжает - выводит коня под уздцы, и только уже на улице старается покрасивей на коня вспрыгнуть. Да и там сразу коня с гиканьем в намет не пускает, а некоторое время, горделиво выпятив грудь, смотрит прямо перед собой кто не видел, дескать, пусть поглядит.
   В прошлом году мой Самый Старший брат Муртаза, а в позапрошлом Хажимулла, сын Мансура, вот так же красовались. И даже самый вроде неряха, как в женихи выбьется, чуть не щеголем становится.
   А вот как Хамза "молодую тешил", даже не заметили. Только раз после весенней пахоты и съездил, да и то за старшим братом увязавшись. Ровесникам, пристававшим, почему, дескать, он суженую не проведает, не порадует ее, он вроде бы так ответил: "Путь дальний, дорога ненадежна, недолго и с лихим человеком повстречаться. А с таким только встреться - будущая жена овдовеет, неродившееся дитя - осиротеет. Тамга наложена, небось не заблудится, куда назначено, сама явится".
   Мужики у нас вечером на чьей-нибудь завалинке соберутся и сидят, табак курят да лясы точат. Так вот они по-иному рассказывали. Оказывается, невеста сама такое условие поставила: покуда, говорит, от жениха провожатые не приедут, чтоб сам и не показывался. "А почему так сказала, один господь поймет, коли понимания хватит", - сказал давеча пастух Нуретдин.
   Но и слово молчальника тоже верным оказалось. Тамга-то выжжена. Так что нигде невеста не плутала, прямиком в жениховский дом вошла. Говорили, что привезли ее издалека - с верховьев Демы. Да ведь и собою - глазам отрада, чуткой душе чудом кажется. Правда, в нашем ауле красивых девушек, пригожих невесток, статных жен тоже мор не выскреб. Хвала господу, здравствуют. Одна Гульбустан, дочь нашего верхнего соседа Мансура, чего стоит. Ростом-статью литая будто. И ходит-то не шагом - то ветром пробежит, то волной проплывет. У нее только походок на пять ладов, говорят. Нынче весной, когда в городе картошку высаживали, старик Мансур, за что-то рассердившись, прикрикнул на дояь: "Оставь-ка ты эту свою походку "барыня", Гульбустан!" Видно, та забылась и во время работы походкой "барыня" поплыла.
   Когда моему Самому Старшему брату Муртазе невесту искали, хотели мы сватов к Гульбустан послать, но передумали. "Красивая жена - свет на округу, работящая жена - мужу подпруга, - решили мы. - Не по нашим будет хоромам очень красивая Гульбустан". Вот и взяли брату Муртазе средней красоты Бику с Тименеевской улицы. Оказалось, брат и сам еще раньше её приглядел. Мой отец всяких там послов-недотеп посылать не стал, к отцу невесты сам отправился. Пойти-то пошел, да не в духе вернулся. За вечерним чаем он так сказал:
   - Невеста мне сразу понравилась. Есть в ней косточка, нашей под стать. Но вот сват со сватьей... Похоже - скупы очень.
   - Что, много скота просят? - сказала Старшая Мать.
   - Нет, просят немного. Не жадные, говорю, а скупые.
   - Хм, с одного раза всего не разглядишь, мы же с ними и не знались покуда.
   - Масла на стол выставили четверть катышка, сахар колют мелко, не крупней гороха...
   Старшая Мать больше ничего не сказала.
   Сноха нам досталась славная, не нахвалимся. А вот сват со сватьей и впрямь один другого скупее...
   Не скажу, что таких, как Гульбустан, у нас тысяча, но, если посчитать, все же порядком наберется. Недаром со всей округи самые бойкие джигиты возле нашего аула, как осы вокруг колоды с медом, вьются. Покружатся, покружатся, да так ни с чем и уберутся. Красивых девушек только на своих парней и хватает. И то не на всех. С чего бы иначе Хамзе откуда-то с верховьев Демы себе невесту высватывать?
   Но и в нашем ауле, красавицами славном, новая сноха как прибившийся к стаду телят олененок была. Во всем ее облике было нашим глазам чтото непривычное, что-то таинственное - и в лице ее, и стати-поступи, и во взгляде, и даже в голосе. Словно не на этой земле, не под этим небом она росла, не этим воздухом дышала. И будто не воду, а только шербет пила. Не здешней водой голос ее посеребрен. Немало у нас женщин, что одним взглядом мужчину в плен возьмут, Меджнуном сделают, но такой еще не было. Даже имя ее, дотоле никогда никем не слыханное, - Ак-Йондоз - Белая звездочка, Ясная звездочка, Полуденная звездочка.
   Когда я впервые услышал это имя, я невольно взглянул на небо, будто думал увидеть сверкающую среди бела дня ясную звездочку над головой. Не увидел. Но и всю жизнь, стоило донестись ее имени до слуха, я смотрел на небо и искал звезду. Не я один, наверное, хотел найти ее тезку и близнеца.
   Наверное, кто-нибудь спросит: "Что же это за небесная порода такая? Хоть опиши ее".
   Я на это так скажу: солнце, луну как опишешь? Солнце для каждого только одно, луна - только одна. Так и Ак-Йондоз была - Ак-Йондоз. Только одна.
   Когда Ак-Йондоз с соседскими девушками, по обычаю, к роднику свою тропу проторила и с водой возвращалась, вся улица смотрела. И впрямь редкое было зрелище. Оба ведра у молодой снохи, словно два глаза тоскующих, до краев полны. И хоть бы капля выплеснулась! Идет, пятками земли не касается, только носками чуть дотрагивается. Сама еле приметно улыбается. Чему же она улыбается? Не меня ли приметила: вот я, двенадцатилетний мальчишка, завороженный ею, сижу на заборе. Кому же она улыбается? Себе самой? Людям? Или - миру другому? А ведь всмотришься - будто вот-вот она расплачется, расплещет свою улыбку...
   ...Такую улыбку я потом в жизни только дважды видел. Моя современница, соплеменница моя, ненадолго, будто только по пути забредшая в эту жизнь, однажды взглядом и улыбкой своей стиснет мне сердце... Это в первый раз. А во второй - бессмертная "Джоконда" Леонардо да Винчи, вечная Мона Лиза, улыбнется - и душу мою в небо вскинет, а потом бросит в бездну...
   В доме жениха шумное застолье затянулось далеко за полночь. Мой брат Салих и я, два холостяка, легли спать на крыше сарая. Звезд полное небо. Я лежу и смотрю на них. Есть голубые, есть зеленоватые, и нет среди них белой звезды. Наверное, она одна-единственная, и только в свой час восходит она. Может, и не на небе она сейчас, а вошла в женскую плоть и спустилась на землю. Интересно, что бы Асхат сказал про это? Только его сейчас дома нет, он в соседнем ауле стадо пасет.
   Понемногу и на Галлямовом дворе суматоха улеглась. И собаки по аулу поутихли. Уже и петухи первой весточкой перекинулись.
   Вот тогда-то донеслась с Нижнего конца улицы мелодия гармони. Поначалу она ласково, протяжно окликнула кого-то, затем горячо, захлебываясь, стала рассказывать о тайных сердечных болях своих, потом рассказ перешел в мольбу, в жаркие заклинания, и вдруг на полуслове мольба оборвалась в неутешном плаче. Потом замолчала гармонь и, будто пытаясь унять дрожь в груди, глубоко вздохнула. Но гармони эти слезы голоса не сбили. Немного передохнула она и страстно, высоко, на весь ночной мир, запела о своих мечтах, о будущих радостях...
   Я не только слышу эту песню, я уже вижу ее. Взмывая и опускаясь, как полет ласточки, оставляя светящийся след за собою, летит она с Нижнего конца улицы на Верхний.
   - Опять в Марагиме бес взыграл, - сквозь сон сказал Салих.
   Эх, брат! Зачем ты так говоришь? Какое тут дело бесу? Сказал ты так и снова захрапел. И мелодию, только что вселенную заворожившую, сиянием улицу осветившую, одним своим словом потушил.
   Старшая Мать так бы не сказала. Она сказала бы: "Опять Марагимово одинокое сердце вышло искать кого-то". Тогда я еще не знал, что это такое - полуночное одиночество. Только много лет спустя узнаю я, что того часа тоска - самая глухая тоска. Но все равно, уже сейчас - я всей душой на стороне Марагима. И горе его, и радость не развеялись в ночной пустоте, они до капли в моей душе растворились. И кажется - во всем мироздании сейчас только двое бодрствующих - он да я...
   Потом, когда уже серый пепел отгоревших моих годов лег на волосы, я постиг такую истину: люди со всем - с красотой красивого, с безобразием безобразного, с злобой злобного - свыкаются. Так что из-за этой людской привычки красивые и добрые крепко проигрывают, а выигрывают безобразные и злые. Но вот Ак-Йондоз и через месяц, и через год, и во всю жизнь до заката так и не стала привычной, среди нас не затерялась. Ступенькой одной до земли не дошла, всегда чуть повыше стояла. Не от высокомерия или надменности - этого в ней и следа не было. Люди сами ее так приняли, так расценили и никогда уже потом, ни при каких случаях, с этой высоты не снимали.
   Поначалу наша улица Серее на красоту да пригожесть Ак-Йондоз наглядеться не могла, потом трудолюбию, сноровке в работе, ее радушию и приветливости дивились. Говорили, что если Галлямова сноха нить спрядет или холста наткет - шелку не уступят; лапши нарежет - струны тоньше. А платье наденешь, ею сшитое, посмеивались бабы, будто молодой кожей обтянулась, - так удобно и ловко. Раньше, чтобы Галлямову пегую корову подоить, все четыре ноги ей связывали. А теперь она, как из стада вернется, за снохой по пятам ходит. Это мы сами каждый вечер видим. Даже норовистая Галлямова кобыла божью благодать приняла. Поехали однажды в лес по дрова, взяла Ак-Йондоз вожжи из рук мужа и сказала только: "Аида, моя умница, айда, моя прилежница". Услыхала эти слова кобыла, обернулась и кивнула два раза: ладно, дескать, поняла, такой и буду. Сено ли сгребает Ак-Йондоз, рожь ли жнет, люди просто так, безучастно, мимо не пройдут. Стоят, смотрят, о своих трудах позабыв. Потом очнутся, крикнут: "Бог в помощь!" - и уходят, оглядываясь. "И вам так же!" - мужнего слова не дождавшись, откликнется Ак-Йондоз. Хам-за, и женившись, остался все таким же неотесанным.
   Я еще не знал тогда, что есть такие женщины: птицу на ладонь посадит - птица запоет, на бутон дунет - цветок раскроется. Первой из них и была Ак-Йондоз. Минлекай-енге, мать Шагидуллы, каждый раз говорила: "Эта Ак-Йондоз только по улице пройдет - улица краше становится. Тьфу, тьфу, тьфу! Как бы мой темный глаз ее не сглазил!"
   Старик Галлям - человек замкнутый, с соседями не больно знается, живет особняком. С их двора сор на дорогу не ссыпают, секреты не разлетаются. У Минлекай-енге стоит облезлой курице два куста картошки разрыть, вся наша улица полные о том сведения получает. У этих же, хоть лошадь падет, звука не услышишь. Как там, в этом доме, Ак-Йондоз живет, это миру неведомо.
   С того дня, как вошла в дом сноха, прошло торопливое лето, пожелтела, отгрустила осень, большая непочатая зима началась и кончилась, побежала по оврагам талая вода. Вот сколько времени гармонь Марагима голоса не подавала, будто совсем языка лишилась. Сначала люди только удивлялись, а потом пришла смутная обида: вот была привычная утеха - и даже ее отняли. Как же так? Из месяца в месяц, из года в год, если не каждый день, то каждую неделю слушал аул грустные напевы Марагима и печалился. Вдруг - отрезало будто... Говорят, неспроста это. Видно, бедная душа Марагима совсем заблудилась; кого искала найти отчаялась. Душа надежды лишилась, гармонь - языка. Наверное, так. А может, и не так все это.
   Была у меня в детстве одна скверная привычка. Нырну с вечера с головой под одеяло, притворюсь, что сплю, и слушаю, о чем взрослые говорят. Для убедительности даже посапываю время от времени. Ни дать ни взять - соглядатай! Тьфу, нечисть! Как вспомню, и сейчас уши горят. Но и это, собственно, не первое мое пакостничество. Первое еще раньше, лет четырех-пяти было.
   Повадился я как-то к соседям нашим, к Каюп-агаю, ходить. Они от нас через дорогу наискосок живут. Что ни день - там торчу. Есть у них две дочери, на выданье девицы - Зайнап и Ямиля. Усядутся они, одна на крыльце, другая перед клетью, и весь день через двор переругиваются.
   В один день Зайнап меня к себе зазовет, даст какую-нибудь безделицу, вроде пуговицы, и учит меня всяким словам, чтобы я ими Ямилю обругал. Она мне на ухо шепчет, а я вслед за ней горло деру:
   - Ты с горбатым Хабутдином в обнимку лежала! Тебя слюнявый Ханса целовал! Сладко было с криворотым Хансой целоваться? Ты вдобавок Габбасу-дурачку любовное письмо писала! Стыд! Срам! Позор! Чем письма писать, ты лучше своему Габбасу штаны сшей! А то он круглый год без штанов ходит! - так мы обличаем Ямилю во всех ее немыслимых грехах, покуда та не расплачется.
   На другой день уже Ямиля подряжает меня. Сунет мне пустой спичечный коробок, и я перебираюсь к клети. Со вчерашним рвением, но теперь уже со слов Ямили, я обличаю Зайнап:
   - Ты воровка! Мыло украла! Гребешок украла! Ты веру продала! Ты уразу (пост) не держишь, тайком жрешь! Ты врунья! Поэтому тебя никто не любит! Даже Габбас-дурачок на тебя не посмотрит! Думаешь, своим кривым носом, крюком своим, жениха подцепишь? Недотыкомка! Упырь! Банная кикимора!
   Когда дело до кривого носа доходит, Зайнап бежит к Ями-ле и вцепляется ей в волосы. Здесь уже считается, что на сегодня я свою работу выполнил.
   Так изо дня в день, переходя из рук в руки, делал я свое постыдное дело.
   А потом всю жизнь забыть не мог. Как вспомню, вздрагиваю. Вот так в дурном сне вздрогнешь и проснешься. Потом думаешь: "Ладно, хоть только сон". Я тоже порой говорю себе: "Давно это было, ты даже сна от яви еще не отличал". А забыть не могу. Значит, на всю жизнь урок. Распознанная ошибка, даже прегрешение, если за них расплатился, со временем становятся твоими советчиками, требовательными друзьями. А нераспознанные или сокрытые так и остаются врагами. Я всегда старался помнить об этом. Коли сегодня голосом Зайнап кричать, завтра - голосом Ямили, то и совсем без голоса останешься.
   ...Я уже давно под одеялом лежу. В избе только две мои матери. Старшая Мать летает что-то, Младшая Мать отскребывает дно казана.
   - Слышала, толки всякие по аулу ходят, - сказала Младшая Мать, про Марагима и Ак-Йондоз.
   - Все толки слушать - голову себе дурить... Брось, Ва-зифа! отрезала Старшая Мать.
   Но Младшая Мать не утерпела, что знала, в себе не удержала:
   - Крепко друг друга полюбили, говорят, как Тахир и
   Зухра...
   Старшая Мать вздохнула. Потом тихо промолвила:
   - На любви греха нет. Вот баловство без любви - грех... Если бы ты за нашего без любви пошла, не знаю, как бы мы с тобой ужились: мир широк, да на двоих тесен бывает... Любовь все оправдывает, все прощает...
   - И грех свой, и благость свою каждый сам несет Разве я их виню? сказала Младшая Мать. - Оказывается, Марагим и Ак-Йондоз уже давно друг друга знают. Еще в тот год встретились, когда наши в верховья Демы на жатву нанимались. Поэтому Ак-Йондоз за Хамзу и согласилась выйти. Она, говорят, так и сказала: "Не то что за Хамзу, в ад прямиком пойду, лишь бы раз еще Марагима увидеть". Или подумала так.
   - Когда бы господу столько знать, сколько иные знают... усмехнулась Старшая Мать. - На беду, люди больше положенного знают, еще больше того болтают.
   - Да и Марагиму уже под тридцать, наверное, - сказала Младшая Мать, якобы завершая разговор.
   - Так ведь любовь к стадам и годам не приценивается. Ты и сама это знаешь, Вазифа.
   Младшая Мать на двадцать лет моложе моего отца. Кажется, Старшая Мать на это намекнула. Нет, не со зла, так просто, к слову пришлось...
   Вот какой секрет я из-под одеяла выведал! Что такое любовь, я уже знаю, на себе испытал. В прошлом году мы с девочкой, с которой на одной парте сидели (имени не скажу), до половины зимы страстью горели, письмами обменивались. Каждый вечер до самой ночи я ей длинные-длинные письма писал. Песни даже вставлял:
   Для тебя гармонь играла.
   Серебро-кольцо сверкало. Хоть утопишься - достану Со дна озера Байкала!
   Наши нарадоваться не могут: "Видно, Пупок по школе крепко скучал, вон как за грамоту взялся. Каким прилежным ребенком оказался! Спины не разгибает, уроки учит!" Старшая Мать иной раз от других отдельно меня чем повкусней угошает. "Ты грамоту постигаешь, тебе надо вкусно есть. Память окрепнет, голова еще лучше работать будет".
   Но очень скоро настал мой черный день.
   В одно утро (мы письмами утром, перед уроками, обменивались), в одно проклятое утро эта девочка вместо письма вручила мне завернутый в бумагу уголек. Это значило, что перегорела наша любовь, вся вышла, в уголек превратилась. Все кончено! После этого она даже не взглянула на меня. В чем я перед ней провинился, чем не угодил? Уф! Нелегко было любовь удержать, но любви лишиться, оказывается, совсем горько, совсем мучительно. Кто сам не изведал, тот не поймет.
   Придя из школы, я положил голову в теплые ладони Старшей Матери и тихо заплакал.
   - Чему плачешь, синнай? - спросила она. Я не ответил. Хорошо, хоть ее теплые руки есть, можно положить голову и поплакать. Только по щеке провела - и все мои мучения сняла.
   Много раз потом бесприютная голова будет искать пристанища, чтобы избыть тоску... Но Старшая Мать волшебными своими руками уже прикроет тихонько за собой дверь этой жизни и уйдет навсегда...
   Так что каково им, Марагиму и Ак-Йондоз, я по себе знаю. Только похоже, что все это пустыми слухами оказалось. Неделя прошла с разговора моих матерей, месяц прошел, но улица о них молчала. На нашем Верхнем конце только повод дай, даже не повод, зацепку малую, - все косточки перемоют, высмеют да осрамят. "Жена того-то мужу той-то подмигнула... Такой-то сват такую-то сватью чуть было не соблазнил... А тот, веселый человек, вон к той вдове в окно царапался..." Женщины у сепаратора, мужики в караульной избе, девушки, когда по воду идут, этими сплетнями рты себе полощут. А острословы, вроде Асхата, и песенку позабористей сочинят.
   Один джигит на вечерних игрищах, когда в пляс пошел, про того незадачливого свата песню спел:
   Бирюзовым перстеньком Сватья поманила. Под ракиту завлекла, А прийти забыла.
   Надевает сватья шаль, Кайму золотую. Попадется, не дай бог, - Сразу расцелую.
   А уж если на женщине или девушке и впрямь грех нешуточный или подозрения в том основательные, у тех раньше, говорят, ворота дегтем мазали, лошадям хвост и гривы подрезали. Теперь уже вроде такого нет. Но стоит кому-то разок в чужих глазах осрамиться да за чей-то язык зацепиться - просто не вырвется. Жерновами перемелют да ситом просеют.
   Марагима же и Ак-Йондоз ни ветры, ни наветы не касались. Знать, кто-то шепнул Младшей Матери свою досужую выдумку, шепнул да затих. Ладно, так оно и лучше, забудем...
   Но они сами не дали забыть.
   Бывает так: глазами увидишь и своим глазам не веришь. Стоишь и маешься. Я тоже, когда увидел, растерялся поначалу, глазам и ушам своим не поверил.
   Нечаянным очевидцем же я оказался по милости нашего бродяги бычка-двухлетки. В тот вечер он опять со стадом не вернулся. В поисках бычка мы, мужчины нашего дома, разбрелись по разным концам луга, где пасется аульское стадо. Уже сумерки давно пали, уже в ночь сгустились, когда я, усталый, приплелся к Девичьей Горе. В самый раз было выкурить табак, щепотку которого я днем у брата Муртазы стянул. Я уселся под одиноким дубом на склоне, достал бумагу и скрутил самокрутку. А спичек не нашел. Поискал-поискал, нет. Выронил где-то. Знать, ворованное мне впрок не пошло.
   Только я собрался встать, как что-то большое, странное показалось на склоне горы. Человек - не человек, зверь - не зверь. Что-то непонятное, страшное. Оно медленно поднималось ко мне. У меня душа в пятки юркнула. Вот-вот совсем выскочит. От моего сердечного стука дерево вздрагивает. Чудище уже разглядеть можно. Две головы у него, две ноги, а рук то ли четыре, то ли шесть, и не сосчитать. На дерево залезть, что ли? Нет, от такого гифрита и на дереве не спасешься. Ну что будет, то будет, шевелиться нельзя. Думал, бычка-двухлетку ищу, вышло смерть свою. Тот не нашелся, так эта сама меня нашла. Завтра утром встанут ото сна и всем домом, всей семьей будут по мне слезы лить. И та девочка об угольке своем горько пожалеет. Я крепко зажмурился, и перед моими глазами прошли ворота нашего кладбища, месяц на мечети, только что вырытая могила.
   - Любишь? - мужским голосом спросила одна голова гифрита.
   - Люблю... люблю... - ответила нежным женским голосом другая голова.
   - Очень-очень? - допытывалась первая.
   - Если бы не очень-очень, как бы я ради этой щепотки счастья такую ношу страданий несла? Все равно не каюсь. Я свой золотничок счастья, который вот здесь, у тебя на груди, на золотые горы не променяю.
   И тут - "чьють!" - какая-то птица пропела. Спросонок, наверное, кошмар какой-нибудь приснился.
   - Хочешь, возьму тебя и высоко, вон на ту белую звезду, подниму? сказал мужской голос. - На твою звезду...
   И вправду, высоко в небе сияла белая звезда. Она вздрагивала, будто тянулась к земле. Вот сейчас оторвется от неба и слетит на Девичью Гору. Я уже немного успокоился. От такого гифрита мне урона не будет, у него своя печаль.
   - Мне с тобой и на земле хорошо. Что мы на этой звезде оставили? Я и так свое имя не люблю. Только тебя люблю.
   Опять та птица, угомону ей нет, на сей раз дважды пропела: "Чьютьчуть!"
   - Душа всю жизнь томилась, тебя искала.
   - Кто ищет - найдет, любимую обоймет, - пропела женщина. И та птица тоже, вслед за ней, свою песню повторила: "Чьють-чуть!"
   - Ты смеешься, Ак-Йондоз, а я вот все время в тоске, - пожаловался мужчина.
   - Говорю же, когда я с тобой, нет для меня ни горя, ни страха. Они там, в другом месте.
   Богатырь Марагим, неся Ак-Йондоз, как малого ребенка, на руках, прошел рядом со мной. Меня они не заметили. Я смотрел, как они уходили вверх, и в ту ночь впервые догадался, почему взор влюбленных не в травяную тлю упирается, а в небо к беркуту рвется. Сам почувствовал, отчего они на высоту, на вершины гор стремятся. И словами этого не расскажешь, не объяснишь.
   Затихли шаги, и пустой, неуютной стала ночь, весь звездный мир потускнел над головой. Сам я здесь стою, а душа моя за ними увязалась. Красивые их голоса, речи зачаровали меня. Только не понравилось, что Марагим Ак-Йондоз, как ребенка, на руках носит. Крепко не понравилось. Та тоже - своих ног будто нет.
   Через сорок три года в горах Чехии на закате солнца я опять будто их увидел... Марагимовой стати молодой парень нес на вытянутых руках любимую и бегом, без тропок и дорог поднимался по крутому склону. А сам смеется. Мне понравилось это. Очень понравилось. "Молодец, джигит, молодец", - сказал я про себя. В это время мы с Раузой, взявшись под руки, по извилистой тропинке осторожно спускались вниз. "Молодец, джигит!" - повторил я и оглянулся еще раз. К поздней моей досаде, никого я вот так на руках в гору не возносил. Сейчас-то с радостью бы понес - да уже не под силу. А если бы даже и под силу - уже не под стать, люди смеяться будут. В гору, оказывается, тоже в свое время, когда положено, всходить надо... Еще раз оглядываюсь я, всматриваюсь в давнюю даль - на сорок три года назад, и говорю: "Молодец, Марагим, молодец!"