– …И тогда я стал делать все, чтобы постепенно, шаг за шагом, слагать с себя эту ношу. А когда все было готово, я отдал власть Сенату. И посмотри на меня: я жив, в моей чаше вино, небо не упало на землю. По-прежнему воют волчицами проститутки в Субуре, раскладывают на Форуме столы менялы, крестьяне жмут масло из олив, легионы несут свет Рима варварам! – Сулла развел руками словно актер, принимающий аплодисменты. – Рим по-прежнему велик и вполне обходится без меня! И я могу спокойно, счастливо отправиться к Паромщику с монетой во рту. Самое трудное – вовремя остановиться. И самое главное – все сделать правильно. Если все сделано правильно, ты наведешь порядок и даже после этого умрешь своей смертью. Это, пожалуй, еще труднее… – Он помолчал. И добавил очень серьезно: – Вряд ли кому-нибудь удастся меня превзойти. Я был самым великим диктатором, какой когда-либо жил на земле. И когда-либо будет жить…
   В паузу ворвалась веселая возня детей в воде. В самом разгаре была начатая отцом игра: няньки-рабыни бросали им в воду яблоки, а те стремились до них доплыть.
   Сулла ничего не замечал. Он был поглощен своими мыслями, и они унесли его куда-то далеко.
   – Ведь вот какая штука, – заговорил он наконец. – Представь: наступает момент, когда ты видишь толпы людей на Виа Сакра [63], и Форум весь заполнен ими! Толпы, покуда хватает глаз! Они несут перед триумфаторской колесницей твои раскрашенные статуи, за нею звенят цепями цари порабощенных народов! Римляне благодарны тебе: даже самый вонючий и оборванный нищий на Авентине, у которого в дырах одежды видны тощие яйца, ощущает себя частью великого целого, чувствует себя более сытым, более… удачливым даже: ему повезло – он родился римлянином, не варваром… Все благодарны тебе за это чувство и за это зрелище! Они восторженно повторяют твое имя, как молитву богам!
   Сулла видел, как загорались глаза Цезаря от этих слов. Не зря бывший диктатор провел юность среди актеров. И Цезарь вдруг воочью увидел улицы, Форум, толпу – все, о чем говорил «багровый диктатор».
   А тот, уже слегка опьяневший, продолжал:
   – Толпы, толпы, сколько хватает глаз – приветствуют тебя! И ты знаешь, что все это – заслуженно: ты проливал для них кровь, ты умнее, храбрее, талантливее, сильнее, хитрее других, ты вознесен справедливо! И вот ты, в своем лавровом венке и пурпуре, плывешь на триумфальной колеснице так высоко над этой толпой! Ты выглядишь как Юпитер, и они видят в тебе Юпитера, и ты уже сам уверен, что стал Юпитером. Ты принял власть и ответственность и ни с кем не намерен делить ни то, ни другое. Но!..
   Он остановился, усиливая эффект сказанного, этот уродливый толстый сатир. И заговорил на этот раз с горечью:
   – …Но при этом так легко забыть то самое главное, самое проклятое отличие тебя от богов: ты непременно станешь пищей червей или пеплом над Тибром. Непременно. И это – только вопрос времени. Несмотря на все лавровые венки и несметную свиту ликторов. Потому что даже знать, когда, – тебе, всемогущему и божественному, не дано! А это может случиться в любую минуту, над этим у тебя тоже – никакой власти! И вот ты – хотя и поневоле, но бросаешь свой безоружный и окруженный «легион» на произвол судьбы… Но – это на твоей совести.
   Сулла устало опустился на подушки.
   – А с казнью пиратов – это ты замечательно придумал. Я тогда понял, что в тебе явно не ошибся. Ты – прирожденный политик! – Неясно было, говорит это Сулла серьезно или шутит. – Прославить себя героем так, что все сразу почти забыли о твоем приключении в Вифинии со старым жопником Никомедом!
   Цезарь вскочил.
   – Сядь! – крикнул Сулла так властно, что гость невольно повиновался.
   Бывший диктатор рассмеялся лукаво:
   – А теперь пришло тебе время узнать, откуда пошла эта сплетня. Это была моя маленькая шутка. Это ведь мне пришло в голову приказать Марку Терму послать именно тебя, юного красавчика адъютанта, к старому, всем известному любителю задниц. Слухи о тебе после этого были неминуемы. Ну, считай это моей воспитательной мерой и остроумной местью – с тебя следовало сбить спесь за твой сарказм тогда, у моста Пробус!
   Сулла опять захохотал, потом закашлялся и долго не мог перевести дух.
 
   Даже Катона Цезарь потом ненавидел чуть меньше, чем тогда ненавидел Суллу.
   А Сулла умер в ту же ночь. И когда весть об этом достигла Рима, все почему-то пришли в замешательство. И Сенат начал дискуссии, как хоронить Суллу, есть ли смысл воздавать кровавовому диктатору почести, и если да, то какие. И пока они взвешивали все «за» и «против», на Марсово поле под проливным дождем – небольшими группами и поодиночке – потянулись легионеры-ветераны. Много хромых, на костылях, с пустыми рукавами, обезображенных шрамами, кого-то принесли на руках сильные молодые родичи. Постепенно все поле бога войны заполнилось ими, и выглядели они так, словно были одновременно и жрецами Марса, и принесенными ему в жертву.
   Внезапно откуда-то донеслась строевая песня, и быстро собравшаяся толпа стала расступаться: на большом деревянном легионерском щите несли огромное, распухшее, почерневшее тело бывшего диктатора. Откуда-то появились вязанки дров, и четко, по-военному, как когда-то возводили укрепления против Митридата, ветераны Суллы возвели своему командиру погребальный костер. Легионеры не в силах были скрыть слез. Заголосили их подруги, рабыни и жены.
   Цезарь тоже был там, позади толпы, на этом поле, под дождем. Он оказался между истощенным стариком с глубоким шрамом через все лицо и опиравшимся на костыли легионером. Легионер поминутно утирал рукавом слезы.
   – Почему ты плачешь, солдат? – тихо наклонился к нему Цезарь. – Разве ты не знаешь о кровавых проскрипциях? Разве не слышал, сколько римлян было затравлено, умерло на чужбине и казнено из-за приказов того, кого сейчас хоронят?
   – Я знаю. Но иначе было нельзя. Это были враги. Сулла истреблял врагов Рима. Такое было время.
   – Ты глуп, солдат. Это было ужасное время. Хорошо, что оно прошло.
   – Кто знает, ваша честь, не придут ли времена еще хуже? – Солдат утер грязным рукавом красные веки. – Это был великий человек.
   Старик со шрамом при этих словах ветерана яростно плюнул:
   – Этого бешеного пса нужно было сжечь до того, как он умер! Будь он проклят! – И быстро зашагал прочь.
   За мгновение перед тем, как факелы поднесли к древесине, облитой, по обычаю, оливковым маслом из больших амфор, дождь прекратился. И над Марсовым полем понеслось: и «Прощай, великий Сулла!», и «Возвращайся в аид, кровопийца!», и «Гори, мясник Рима!», и снова – «Великий Сулла!». А потом на поле начались драки и давка, и погибло много людей. И только когда труп окончательно сгорел и пепел собрали в урну, снова полил дождь, словно небо только этого и ждало… Диктатору «повезло» и после смерти.
* * *
   Цезарь лежал в своей спальне, вспоминая свой давний разговор с Суллой в Путеоли:
   – Помни мои слова, – сказал тогда Сулла. – Может, и пригодится: диктатор нужен как пожарный, пока горит дом. Глупо продолжать поливать, когда огонь уже потушен: размоет стены. А как тебе моя метафора? Хороша? Я ведь и писатель теперь: мемуары диктую красивым мальчишкам, вот здесь, под соснами. Двадцать две книги уже настрочили, каково?![64]
   – И ты пишешь правду? И о проскрипциях, и о бойне, которую ты вероломно устроил самнитам?
   – Конечно, правду! Как же иначе?! Я ведь пишу историю! – Сулла засмеялся. – А история – это всегда чья-то правда. В данном случае – моя. Главное – сделать так, чтобы потомки были на твоей стороне!
   Хохотали и визжали в воде дети, кричали им с берега няньки. Оглушительно трещали цикады. Кроны пиний лениво качал ветер. Терпкие, густые капли вина пролились и стекали по подбородку Суллы и по его горлу на белую тунику, как кровь…

«И ты, мое дитя!»[65]

   Сервилия была самой сильной его любовью. Цезарь думал о ней все эти годы в Галлии, он рвался к ней, как только его калиги ступали на римскую почву.
   Все это не мешало ему ненасытно и одержимо заниматься любовью с женами своих друзей и врагов, с женами вождей и царьков завоеванных стран, с приглянувшимися маркитанками, пленницами, рабынями – своими и чужими (во всех последних случаях он настаивал на том, чтобы избранница приходила к нему после обязательной ванны: был брезглив). О его мужских подвигах в легионах ходили легенды, и он их, конечно, не оспаривал. Что угодно, лишь бы не вспоминали Вифинию! В Галлии легионеры даже сложили о Цезаре грубовато-восхищенную песенку, которую и исполнили хриплым хором во время его «итоговой», триумфальной процессии в Риме много лет спустя:
 
Прячьте жен!
Ведем мы в город лысого развратника! [66]
 
   Ну что там дальше, и так все помнят!
   Когда оба они овдовели, Цезарь предложил Сервилии замужество, не сомневаясь, что она согласится. А она отказала. Неожиданно и без объяснений. Это разбередило и обидело, и он наговорил ей тогда много лишнего и злого, и за тот год, что они не встречались, переспал в Риме почти со всеми сенаторскими женами. Исключая высокоморальных и непривлекательных (часто оба качества сочетались).
   Но однажды на сравнительно узкой улице его паланкин и его портаторов [67] потеснили носильщики встречной лектики[68]. Возник затор: гвалт, ругань! Цезарь откинул полог и только после того как уже исторг длинное громовое солдатское ругательство, увидел в лектике напротив лицо… Сервилии. Она улыбалась. Он, одними губами: «Я сегодня приду к тебе». Она: «Я буду тебя ждать. Очень ждать» – тоже одними губами под оглушительную уличную перебранку. Они теперь встречались с Сервилией на ее загородной вилле в Трастевере, он и себе поэтому купил виллу неподалеку.
   …Несмотря на все уверения Сервилии, Цезаря долго не оставляли сомнения в том, что Брут – его сын. Подросший мальчишка явно избегал его и смотрел волчонком. Но однажды на ее вилле он увидел то, что полностью развеяло его сомнения в отцовстве. Еще с порога Цезарь понял, что в доме – неладно. Его провели в атрий и оставили совершенно одного, а потом к нему, сама не своя, выбежала Сервилия и непривычно для ее спокойной, царственной манеры, сбивчиво и нервно зачастила:
   – Цезарь, у него тоже! Никогда раньше… У него это тоже! Там, в триклинии[69]! Брут!
   Он поспешил за ней и сразу все понял: у Брута – припадок падучей. Сервилия знала о его недуге. И Цезарь понял: никаких сомнений, мальчишка – его кровь!
 
   Бруту, его сыну, теперь тоже придется всю жизнь стараться скрывать от мира этот недуг и молить богов, чтобы это не случилось на людях, и с опаской прислушиваться к себе: странное саднение в основании черепа обычно предвещало припадок.
   Сначала Цезарь только стоял и смотрел, как священнодействовал над Брутом лекарь-египтянин, как выкручивали ребенка судороги. И вдруг внезапно увидел в этом мальчике себя и бросился помогать лекарю разжать ребенку челюсти, чтобы Брут не подавился языком. И шептал: «Потерпи, потерпи, все пройдет, все пройдет», и отирал ладонью с детского лба капли холодного пота. И сердце его неожиданно стало наполняться странным, все увеличивающимся чувством сопереживания и привязанности. Впервые он тогда подумал о Бруте как о сыне. И после этого думал о нем как о сыне уже всегда.
   А Брут стал на сторону его врагов.
   Цезарь вспоминал, как после битвы при Фарсале, когда Помпей был разбит и бежал, и землю, насколько хватало глаз, покрывали римские трупы, Цезаря совершенно неожиданно накрыл безотчетный ужас – словно холодная мокрая простыня. Он знал, что потери Помпея огромны, и что Брут должен быть где-то здесь. Что, если он найдет его погибшим, изуродованным?! Вот тогда он во второй раз почувствовал, насколько сильна эта невесть откуда взявшаяся, никому не нужная его привязанность к своему единственному, тайному сыну. Тогда, при Фарсале, он был так близок к тому, чтобы тайна стала явной! Увидев Брута невредимого среди пленных, он готов был простить даже своих злейших врагов![70]
   Пленный Марк Юний Брут держался отстраненно и высокомерно. Не молил. Не боялся. Был готов умереть. И Цезарю это понравилось. Конечно же, Брут был немедленно прощен своим победителем. Потом Цезарь сделал все для избрания Брута претором, даже и зная, что некий Долабелла был более достоин должности. Он так пытался приблизить к себе сына и сделать своим сторонником! Однако добился как раз противоположного: Брут возненавидел его еще больше именно за то, что доброта и великодушие Цезаря сделали его в собственных глазах трусом, заставили отступить от своих принципов. Сын не понимал истинной причины великодушия и думал, что Цезарь искушает его специально, презирает и желает показать на его примере продажность всех своих политических противников. Боготворимый Брутом дядя – брат Сервилии Катон, губернатор Кипра, не пожелал принять из рук Цезаря милость и жизнь. После поражения при Фарсале он бросился на меч прямо в своей библиотеке. Его спасли домашние – побежали за врачом. Рану зашили. А ночью Катон пришел в себя, разорвал швы, собственными руками вырвал свои внутренности и умер. Эксцентрик, эстет, знаток Платона, он показал, какую цену готов платить за свои убеждения.
   «Республиканец-со-всеми-потрохами», – зло усмехнулся тогда Цезарь.
   Цезарь ненавидел мертвого Катона не столько потому, что тот предпочел его милости смерть, а потому, что именно Катон был идеалом для Брута, а не он, Цезарь.
   Но ведь его крови в Бруте куда больше, чем крови Катона. Почему молчит голос крови?
   Голос цезаревой крови, возможно, и не молчал в Бруте, просто «говорил» совсем другие вещи.
   Цезарь и представить себе не мог, как свинцово, с самого детства, сколько себя помнил, ненавидел его Брут. Именно из-за этого человека о матери ходили по Риму сплетни, а после смерти отца он совершенно по-хозяйски заявлялся на их виллу в Трастевере. При виде Цезаря Брута не покидало острое чувство потери, в которой виноват этот человек. Какой потери – он и сам не смог бы объяснить. Постоянность этой неприязни удивляла даже самого Брута. Сервилия обо всем знала. Но поделать ничего не могла. Брут ни дня не сомневался, на чью сторону стать в начавшейся войне: против Цезаря был его дядя – брат матери, убежденный республиканец. Сервилия, как все матери, винила во всем только себя.
   Катон говорил на семейных обедах у сестры, что предпочитает Цезарю Помпея: тот кажется более человеком, и к тому же стар, а Цезарь… Цезарь слишком одержим желанием личной власти, слишком удачлив, проницателен, высокомерен, верит в свои легионы больше, чем в Сенат и Закон, и может быть опасно убедительным. «Если этого человека не остановить, он погубит Рим!» – вырвалось однажды у Катона. Сервилия при таких разговорах напрягалась и меняла тему.
   Дядя был интеллектуалом и грекофилом. Он прекрасно знал даже самые незначительные факты из греческой истории и умел увлекательно рассказывать. Особенно запомнился Бруту его рассказ об Антигоне – по-солдатски прямом и остром на язык полководце Александра:
   – …и когда какой-то восточный посол сказал Антигону: «Прекрасно и справедливо то, что делают цари», тот ответил: «У варваров – да, а у нас прекрасно только прекрасное и справедливо только справедливое! А сколь прекрасны все деяния царя, порой лучше всего знает тот раб, что выносит его ночной горшок».
   Брут хохотал и глядел на Катона с восторгом.
   Сервилия хотя и морщилась от таких застольных бесед, но была рада, что они уводили от темы Цезаря. Катон шкодливо смеялся:
   – Ну не буду, не буду, не морщись, сестрица! А вот отгадай-ка мою загадку, Брутус: почему у спартанцев каралась смертью потеря щита, а не потеря шлема?
   Бледный мальчик медленно рассуждал вслух:
   – Если гоплит[71] потеряет шлем, он погибнет сам. А если гоплит потеряет щит, невозможно будет построить, например, «черепаху», и тогда погибнут все.
   – Вот именно! – радовался дядя. – И что из этого можно заключить?
   – Не знаю… Что щит в бою… важнее шлема?
   – Нет, малыш! Что благо многих у спартанцев считалось важнее блага одного!
   – А это хорошо или плохо?
   – Вот сам и подумай, а еще лучше – почитай, что Платон написал о государстве, и потом мне ответишь. И сейчас, ну-ка, давай проверим, хорошо ли твой грек учит тебя истории!
   Сервилия смеялась:
   – Помилуй его, Катон, ему давно пора отправляться спать.
   – Ну, Сервилия, всего лишь один вопрос! – ребячливо упрашивал Катон. – Слушай, Брут! Один спартанский царь, вступивший против воли народа в переговоры с персами, был изгнан. Персы недоуменно спросили, как могли простолюдины, какой-то там «демос», изгнать его, богоданного царя. Как же звали этого царя, и что он ответил?
   – Царя звали… звали его… это был… Не помню! А ответил он… ответил… так: «Потому что… законы Спарты сильнее, чем власть царей»? – вопросительно посмотрел мальчишка.
   Катон просиял:
   – Ты запомнил самое главное! И за это тебе – награда!
   – Гладиус?! – воскликнул мальчишка.
   – Нет, нечто гораздо более вечное и более сильное, чем любой гладиус. Запомни: все мечи на свете превратятся в ржавую пыль, а это останется! – Катон щелкнул пальцами, и раб, склонившись, подал предмет, завернутый в коричневую замшу.
   Брут, замирая от счастья, бережно развернул. Это был его первый собственный свиток «Илиады».
   И еще говаривал на семейных обедах Катон мальчишке Бруту: «Имена никогда не даются людям случайно, ничего случайного в именах не бывает. И помни, какое тебе дано великое имя: Люций Брут! Тираноборец и основатель самой великой республики на свете!» И болезненный мальчик серьезнел.
   Об этих разговорах Цезарь не знал, но догадывался…

Праздник Луперкалий

   На февральский Праздник Волчицы, вскормившей Ромула и Рема, – Праздник Луперкалий – на Палатинском холме со своего позолоченного кресла на пурпурном помосте вечный диктатор Цезарь пристально наблюдал за толпой. Обнаженные юноши из лучших римских семей, следуя древнему обычаю, неслись по улицам и стегали мохнатыми плетками протянутые к ним из толпы руки – чтобы пришли к римлянам счастье, удача, урожай, плодовитость, а беременным – легкие роды. Огромная многорукая толпа тянулась к ним, и мохнатые плетки отлично делали свое дело.
   И вот, закончив у пурпурного помоста священный бег, на помост поднялся хмельной мускулистый красавец в одной набедренной повязке, с улыбкой озорного сатира. Марк Антоний. Он с шутливо-издевательским поклоном предложил Цезарю… символическую царскую корону.
   Толпа замерла в недоумении: такого не было в традициях Праздника Луперкалий. Брут смотрел с ужасом.
   Цезарь отстранил корону рукой. В толпе раздались приветственные, хмельные, радостные возгласы. Всего несколько. Люди еще не совсем понимали, что происходит.
   Марк Антоний тут же предложил Цезарю царскую корону опять, уже настойчивее.
   Цезарь помедлил чуть долее. Толпа замерла и даже, показалось, протрезвела, начиная осознавать зловещее значение момента. Цезарь кожей ощущал настроение римлян.
   Вечный диктатор опять отстранил корону. Толпа взорвалась восторгом!
   Марк Антоний предложил Цезарю корону опять. И все повторилось, только рев толпы, когда Цезарь и в этот, третий, раз отказался от царской короны, усилился десятикратно. Римляне не хотели царя. Не хотели! И в тысячи глоток кричали об этом восседавшему на пурпурном помосте Цезарю.
   Брут – и не только он! – хорошо понял, что значил этот фарс на Празднике Луперкалий: Цезарь проверял реакцию римлян. А что, если пожизненный диктатор станет царем? И Брут осознал, почему диктатор это делал: он постепенно приучал толпу к возможному «царю Рима»! «Смотрите, это же совсем не страшно и ничуть не больно!» Так необъезженного коня сначала заставляют просто походить под седлом, без седока. И вот тогда Брута охватили такой ужас и такая ненависть и презрение к себе, что он позавидовал самоубийству Катона и, подняв лицо к словно мелом выбеленным облакам над Тибром, просил прощения у человека, заменившего ему отца. Он – предал память и дело любимого человека! Потому что принял от Цезаря не только помилование, но и должность – принял от врага, от тирана Рима! К тому же совсем недавно Цезарь намекнул ему, что пора подумать и о консульстве, и предложил свое содействие.
   Консульство! Предел мечтаний каждого. И Брут тогда кивнул искусителю и впрямь начал думать и мечтать о консульстве и о том, сколько добрых дел мог бы сделать при такой власти. Брут ненавидел себя сейчас гораздо больше, чем Цезаря, – за собственное ничтожество и предательскую душонку. Но и Цезаря тоже – за предложенное искушение, которому было так трудно противостоять.
   А Цезарь во время праздника заметил, что у сына начали так же редеть волосы у лба.
   Праздничный обед тоже был испорчен. Придя домой с праздника, Брут дал волю чувствам: «Этот человек погубит Рим!» Сервилия ничего есть не стала и, жестом приказав рабам удалиться на свою половину, лежала на обеденной кушетке напряженная, словно в мертвом окоченении. А новая жена Брута, дочь Катона, до сих пор глубоко потрясенная самоубийством любимого отца, сказала, по своему обыкновению патетически, обратя на Брута глаза – большие и всегда с искоркой безумства: «Если, мой любимый, мой муж, тебе нужна моя жизнь, чтобы отплатить этому чудовищу Цезарю за всю причиненную нам боль, – только скажи, что мне нужно сделать. Я ничего не боюсь и готова выполнить все!» И вдруг схватила со стола нож и полоснула себя по запястью. Сервилия и Брут окаменело смотрели, как густая темно-красная кровь заструилась на мраморный пол, на его синеватые прожилки, похожие на человеческие вены.
   Пока рабы перевязывали ей руку, Сервилия резко поднялась с кушетки и попросила Брута выйти с ней в перистиль. И там, между колонн, сказала ему, без всяких предисловий и экивоков, медленно, с расстановкой, словно говорила на иностранном языке и не уверена была, что иначе до него дойдет: «Цезарь – твой настоящий отец. Твой отец. Цезарь. Ты – его сын. Если ты причинишь ему зло, ты станешь отцеубийцей».
   «Цезарь-отец-Цезарь-отец-Цезарь-отец», – слова били в голове Брута, как будто какой-то обезумевший кузнец с оглушительным звоном все опускал и опускал молот на пустую наковальню, и именно потому, что наковальня была пуста, в этом не было смысла и этому не виделось конца.
   – Какой грустный в этом году праздник, – сказал Брут меланхолично. И посмотрел на нее совершенно чужими глазами.
   С того дня сын перестал замечать ее, как будто ее тогда, и вправду, просто сожгли на закате за Тибром.
* * *
   Цезарь смотрел в потолок, и бессонница гнала перед его мысленным взором воспоминания, словно облака. Опять вошел раб и, стараясь оставаться как можно более незаметным и двигаться бесшумно, заменил ночную вазу.
   «Вот Антоний, – подумал Цезарь, улыбаясь и гоня от себя воспоминания о прошедших Луперкалиях, – несмотря на прилежное изучение риторики в Афинах, кажется, совсем избежал республиканских идей. Скорее всего, потому, что с афинскими шлюхами проводил гораздо больше времени, чем на лекциях по греческому и риторике. Он, конечно, сукин сын и пьяница, и бабник, но бесхитростен. И предан, как пес».
   Кто-то шепнул ему после Луперкалий, что Антоний более властолюбив, чем кажется, и Цезарю надо быть с ним поосторожнее. Но Цезарь, вспомнив бычью шею Антония и то, что тот вечно жует что-то большим ртом, тоже как бык, ответил тогда, что не опасается тех, кто любит хорошо поесть и выпить. А теперь подумал, что это худых, задумчивых и отказывающих себе в плотских удовольствиях следует опасаться больше всего. И еще почему-то подумал, что сейчас довольно точно описал Брута.
   Во время Луперкалий он смотрел на римскую толпу и думал, что стал лучшим диктатором, чем Сулла: сумел обойтись без проскрипций, без ненужного кровопролития. Вот они, прощенные, помилованные – Кассий Лонгин, Каска, конечно, Брут и многие, многие… Они и сами не почувствуют, как станут опорой его Рима. У них нет выбора. Они поймут, что он дал им возможность возвыситься над другими и приобщиться к вечности. Он, Цезарь – избранник богов. Боги действуют через своих избранников. Победителей не судят.
   Так думал Цезарь, лежа без сна в своей резиденции на Форуме в ночь мартовских ид.

Прощание

   Ставшие за многие годы привычными посещения Сервилии только теперь стали напоминать ему, насколько оба они постарели. Особенно она: говорила о каких-то обидах на свою невестку, о незначащих домашних делах, которые были ему совершенно не интересны. С кем бы другим, а вот с Сервилией такие разговоры казались особенно грустными и неуместными.