Странно, когда подумаешь: Данте был другом отца этой бедной Франчески. Сама Франческа, невинный прелестный ребенок, сидела, быть может, не раз на коленях у поэта. Бесконечное сострадание и вместе с тем столь же бесконечная суровость закона: так создана природа, такой она представлялась духовному взору Данте. Какое пошлое ничтожество обнаруживают те, кто считает его «Божественную комедию» жалким, желчным, бессильным пасквилем на дела мира сего, пасквилем, в котором Данте будто бы посылает в преисподнюю тех, кому он не мог отомстить здесь, на земле!
   Я думаю, что если сердце мужчины питало в себе когда-либо жалость столь нежную, как жалость матери, так это было именно сердце Данте. Но человек, не знающий суровости, не может знать также, что такое жалость. Жалость такого человека всегда будет трусливой, эгоистической, сентиментальной или ненамного лучше. Я не знаю в мире любви, равной той, какую питал Данте. Это была сама нежность, трепещущая, страстно желающая, сострадающая любовь, подобная жалобному плачу эоловых арф; мягкая, подобно юному сердцу ребенка. Вместе с тем это суровое, горем удрученное сердце! Его страстное стремление к своей Беатриче; их встреча в Раю; его пристальный взор, устремленный в ее чистые, просветленные глаза, глаза просиявшие, не видавшие уже его так долго, – все это можно сравнить с пением ангелов. Из всех чистейших выражений любви это, быть может, самое чистое, какое только когда-либо выливалось из человеческого сердца.
   Напряженный Данте обнаруживает напряженность во всем. Он всюду проникает в самую суть вещей. Его интеллектуальная прозорливость как художника, а при случае и как мыслителя есть лишь проявление его силы во всех других отношениях. Прежде всего мы должны признать его великим в нравственном отношении, что составляет основу всего. Его презрение, его скорбь столь же возвышенны, как и его любовь. Действительно, что такое это презрение, эта скорбь, как не оборотная сторона его любви, вывернутая наизнанку та же его любовь?
   «A Dio spiacenti ed a’nemici sui – ненавистный Богу и врагам Бога». Вы слышите гордое презрение, неумолимое, спокойное осуждение и отвращение. «Non ragionam di lor – мы не станем говорить о них, мы лишь взглянем и пройдем». Или вдумайтесь в это: «они не питали надежды на смерть – non han speranza di morte». Настал день, когда для истерзанного сердца Данте представилась истинным, хотя и суровым благодеянием мысль о том, что он, несчастный, истомленный скиталец, неизбежно должен умереть. «Даже сама судьба не могла бы осудить его на то, чтобы он продолжал существовать вечно, не умирая». Вот какие слова вырываются у этого человека. По строгости, серьезности, глубине нет никого равного ему в новейшей эпохе, и только в еврейской Библии, среди ветхозаветных пророков, мы можем найти фигуры, могущие выдержать сравнение с ним.
   Я не согласен со многими современными критиками, ставящими «Ад» значительно выше двух других частей «Божественной комедии». Такое предпочтение, мне кажется, обусловливается нашей всеобщей склонностью к байронизму и представляет собою, по-видимому, преходящее явление. «Чистилище» и «Рай», в особенности первое, по моему мнению, стоят выше «Ада».
   Прекрасная вещь – это Чистилище, «гора очищения», эмблема возвышенной мысли того времени. Если грех так фатален, если Ад так суров, так страшен, если он таким и должен быть, то только в покаянии человеку остается еще возможность очиститься. Покаяние есть великий христианский акт. Как прекрасно Данте изображает его! «Tremolar dell’onde»85! Это «трепетание» морской волны при первом пробуждении дня, бросающего свои чистые косые лучи на двух скитальцев, представляет как бы прообраз изменившегося настроения духа. Заря надежды уже взошла, надежды, никогда не умирающей, хотя и сопровождаемой еще тяжелой скорбью. Мрачная обитель демонов и отверженных уже пройдена. Тихое дыхание раскаяния поднимается все выше и выше, к трону самого Милосердия. «Молись за меня», – говорят ему все обитатели горы страдания. «Скажи моей Джованне, пусть она молит обо мне, моей дочери Джованне»; «я думаю, мать ее уж не любит меня более!» С большим трудом поднимаются кающиеся по этой идущей спиралью крутизне, согбенные, как кариатиды здания, иные почти придавленные грехом гордости. Тем не менее пройдут многие годы, века и зоны, и они обязательно достигнут вершины, которая представляет врата неба, и благодаря Милосердию будут допущены туда. Все радуются, когда кто-либо достигает своей цели. Вся тора сотрясается от восторга, и раздается хвалебное псалмопение, когда душа совершит свой путь покаяния и оставит позади себя свой грех и свое страдание! Я называю все это благородным воплощением истинно благородной мысли.
   Но в действительности все три части «Божественной комедии» взаимно поддерживают одна другую и немыслимы одна без другой. «Рай», эта своего рода невыразимая музыка, по моему мнению, является необходимым дополнением к «Аду»: без него последнему недоставало бы правдивости. Все три части вместе образуют настоящий невидимый мир, как его рисовали христиане Средних веков. Мир, вечно памятный, навеки истинный в своей сущности для всех людей. Ни в чьей, быть может, иной человеческой душе он не был запечатлен так глубоко, с такой правдивостью, как в душе Данте, посланного воспеть его и сделать его надолго памятным людям.
   Замечательна в высшей степени та естественность, с какой Данте переходит от повседневной реальности к невидимой действительности. Уже со второй или третьей строфы он переносит вас в мир духов, где вы чувствуете себя, однако, как среди осязаемых, несомненных предметов. Для Данте они были действительно осязаемы. Так называемый же реальный мир со своими явлениями составлял лишь преддверие другого мира, с другими явлениями, бесконечно более возвышенного. В сущности, и тот и другой были одинаково сверхъестественными мирами. Разве не всякий человек имеет душу? Человек не только станет духом, но он есть дух. Для серьезного Данте это единственный видимый несомненный факт. Он верит в него. Он видит его, поэтому-то он и является его поэтом. Искренность, повторяю я, – благороднейшее достоинство, теперь и всегда.
   Дантовы Ад, Чистилище и Рай суть вместе с тем символы, эмблемы его верований относительно вселенной. Какой-нибудь критик будущего века, подобно современным критикам скандинавских саг, мыслящий уже совершенно иначе, чем мыслил Данте, примет также, быть может, все это за аллегорию, даже за пустую аллегорию! А между тем «Божественная комедия» – возвышенное воплощение христианского духа. В необъятных, так сказать, мирообъемлющих архитектурных очертаниях она рисует нам, каким образом христианин Данте представлял себе добро и зло как два полярных элемента этого мира, вокруг которых все вращается. Каким образом он представлял себе, что эти элементы различаются не по предпочтительности одного из них перед другим, а по своей абсолютной и бесконечной несовместимости. Одно прекрасно и высоко, как свет и небо, а другое – отвратительно и черно, как геенна и пучина Ада! Вечное правосудие! Да, но есть место также покаянию, вечному милосердию.
   Все христианство, как исповедовали его Данте и Средние века, воплощено здесь в образах. И однако, как я уже указывал выше, воплощено с глубочайшей верой в действительность, без малейшего помышления о какой бы то ни было символизации. Ад, Чистилище, Рай – все это было создано вовсе не как эмблемы. Разве возможна была в ту пору хотя бы малейшая мысль о том, что все это эмблемы! Не представляли ли Ад, Чистилище, Рай несомненных, поражавших ужасом явлений; не признавал ли их тогда человек всем своим сердцем действительной истиной, не находилась ли сама природа повсюду в полном согласии с ними? Так всегда бывает в подобных делах. Люди не верят в аллегорию. Будущий критик, каково бы ни было его новое миросозерцание, сделает прискорбную ошибку, если станет рассматривать это произведение Данте как всего лишь аллегорию.
   Мы уже признали, что язычество представляло правдивое выражение действительного чувства человека, пораженного ужасом при созерцании природы, – правдивое, некогда истинное и до сих пор не утерявшее еще для нас всего своего значения. Но обратите теперь внимание на различие между язычеством и христианством: оно немалое. Язычество символизировало главным образом деятельные силы природы – судьбы, усилия, соединения и превратности людей и вещей в этом мире. Христианство – закон человеческого долга, нравственный закон человека. Одно имело отношение к чувственной природе – грубое, беспомощное выражение первой мысли человека, когда главной добродетелью признавалась отвага, господство над страхом. Другое же было связано не с чувственной природой, а с нравственной. Какой громадный прогресс обнаруживается в этой разнице, если взглянуть на дело хотя бы только с одной указываемой мною стороны!
   Итак, в Данте, как мы сказали, десять пребывавших в немоте веков чудным образом нашли себе выражение. «Божественная комедия» написана Данте, но в действительности она – достояние десяти христианских веков. Ему принадлежит лишь окончательная отделка ее. Так всегда бывает. Возьмите ремесленника – кузнеца с его железом, с его орудиями, навыками и искусством, – как мало во всем том, что он делает, принадлежит собственно ему, его личному труду! Все изобретательные люди прошлых времен работают здесь же, вместе с ним, как работают они в действительности вместе со всеми нами во всяких наших делах. Данте – это человек, говорящий от лица Средних веков. Мысль, которой он жил, звучит и льется из его уст бессмертной музыкой. Все эти возвышенные идеи Данте, ужасные и прекрасные, суть плоды размышлений в духе христианства всех добропорядочных людей, живших до него. Дороги они для человечества, но разве и он также не дорог? Не будь его, многое из того, что он сказал, так и осталось бы невысказанным, конечно, не мертвым, но пребывающим в немоте.
   В конце концов, разве эта мистическая песнь не служит одновременно выражением и одного из величайших человеческих умов, какой только существовал когда-либо, и одного из величайших деяний, какое только Европа совершила сама по себе до сих пор? Христианство, как его воспевает Данте, это уже нечто совершенно иное, чем язычество грубых скандинавов. Иное, чем ислам – «побочная ветвь христианства», – полуотчетливо провозглашенный в Аравийской пустыне семь веков тому назад! Самая благородная идея, какая только до сих пор была осуществлена среди людей, воспетая и воплощенная в непреходящие образы одним из благороднейших людей, – вот что такое произведение Данте. Разве мы не имеем права действительно гордиться тем, что обладаем им, гордиться воспеваемым деянием и воспевающим поэтом? Я думаю, что произведение это будет жить еще в течение долгих тысячелетий. Ибо то, что выливается из глубочайших тайников человеческой души, не имеет ничего общего с тем, что утверждается внешним образом, от легкого сердца.
   Внешнее принадлежит минуте, находится во власти моды. Внешнее проходит в быстрых и бесконечных видоизменениях. Внутреннее же всегда остается одним и тем же – вчера, сегодня и вечно. Правдивые души всех поколений мира, глядя на Данте, найдут в нем нечто братски-родственное себе. Глубокая искренность его мыслей, страдания и надежды найдут себе отклик в их искренности. Они почувствуют, что этот Данте – также и им родной брат.
   Наполеон на острове Святой Елены восхищался жизненной правдивостью старого Гомера. Самый древний еврейский пророк, несмотря на внешние формы своей речи, столь отличные от нашей, неизменно, до сих пор, проникает в сердца всех людей. Он говорит действительно от полноты своего человеческого сердца. Таков один-единственный секрет остаться надолго памятным людям. Данте по глубине своей искренности похож именно на такого древнего пророка. Его речь, так же как и речь ветхозаветного пророка, льется из самой глубины сердца. Не было бы ничего удивительного, если бы кто-нибудь стал утверждать, что его поэма окажется самым прочным делом, какое только Европа совершила до сих пор. Ибо ничто не обладает такой долговечностью, как правдиво сказанное слово.
   Все соборы, величественные сооружения, медь и камень, всякое внешнее строительство, как бы прочно оно ни было, недолговечны по сравнению с такой недосягаемо-глубокой, сердечной песнью, как эта Дантова песнь. Каждый человек как бы чутьем понимает, что она переживет многие и многие поколения и сохранит свое значение для людей даже в то время, когда все другое расплывется в новых неведомых комбинациях и индивидуально перестанет существовать. Многое создала Европа: многолюдные города, обширные государства, энциклопедии, верования, теоретические и практические кодексы. Но много ли она создала произведений в том роде, к которому относится мысль Данте? Гомер существует до сих пор; он действительно становится лицом к лицу с каждым из нас, с каждым, у кого только может раскрыться душа. А Греция – где она? Подвергаясь в продолжение тысячелетий опустошениям, она прошла, исчезла. Она превратилась в беспорядочную груду камней и мусора. Ее жизнь и существование навсегда улетели от нас, как мечта, прах царя Агамемнона. Греция была. Греции нет более; она осталась только в словах, сказанных ею.
   Какая польза от Данте? Мы не станем распространяться слишком много о его «полезности». Человеческая душа, которая хотя бы один раз погружалась в первоначальные недра песни и воспевала вынесенное ею оттуда надлежащим образом, проникает тем самым в глубины нашего существования. Она питает в продолжение долгого времени жизненные корни всех возвышенных свойств человеческих. Питает таким образом, что всякие «пользы» со своими выкладками совершенно бессильны помочь нам разобраться в этом. Мы не измеряем значения солнца тем количеством светильного газа, какое сберегается благодаря ниспосылаемому им свету. Данте должно считать или неоценимым, или же не имеющим никакой цены.
   Одно замечание я хочу еще сделать по поводу контраста в этом отношении между героем-поэтом и героем-пророком. Арабы Магомета в какие-нибудь сто лет прошли от Гранады до Дели. Итальянцы же Данте до сих пор, по-видимому, остаются на том же самом месте, где и были. Можем ли мы сказать, однако, что воздействие Данте на мир было сравнительно ничтожно? Конечно, нет. Арена его деятельности значительно ограниченнее, но в то же время она несравненно благороднее, чище. Не только не менее, но, быть может, значительно более важна. Магомет обращается к громадным массам людей с грубой речью, приспособленной к его аудитории. Речью, наполненной несообразностями, дикостями и глупостями: он может действовать только на большие массы и подвигает их на доброе и злое, странным образом взаимно перепутанное. Данте же обращается к тому, что есть благородного, чистого, великого во все времена и во всех местах. И он не может устареть так, как устарел Магомет. Данте горит, как чистая звезда, утвержденная там, на тверди небесной, от которой воспламеняется все великое и возвышенное всех веков. Он будет достоянием всех избранников мира на бесконечно долгое время. Данте, всякий согласится, надолго переживет Магомета. Таким образом, равновесие восстанавливается.
   Но во всяком случае, человек и его дело измеряются не тем, что называется их влиянием на мир, не тем, как мы судим об этом влиянии. Влияние? Воздействие? Польза? Пусть человек делает свое дело. Результат же составляет предмет заботы иного деятеля. Последствия обнаружатся, а как скажутся они – в виде ли тронов халифов, арабских завоеваний, которыми «заполняются все утренние и вечерние газеты» и все истории, представляющие, в сущности, те же дистиллированные газеты, или же вовсе не в таком виде, – что в том? Не это составляет действительные последствия того или иного дела!
   Арабский халиф если и значил что-либо, то лишь постольку, поскольку он сделал что-нибудь. Если великое дело человечества и работа человека здесь, на земле, ничего не выиграли от арабского халифа, в таком случае совершенно не важно, как часто он обнажал свои сабли, какую захватывал добычу, насколько основательно набил свои карманы золотыми монетами, какое смятение и шум произвел в этом мире. Он был всего лишь медь звенящая, пустота и ничтожество, в сущности, его даже вовсе не было. Воздадим же еще раз хвалу великому царству молчания, этому беспредельному богатству, которым мы не можем позвякивать в своих карманах, которого мы не высчитываем перед людьми и не выставляем напоказ! Молчание, быть может, самое полезное из всего, что каждому из нас остается делать в эти чересчур звонкие времена.
   Как Данте был послан в наш мир, чтобы воплотить в музыкальной форме религию Средних веков, религию нашей современной Европы, ее внутреннюю жизнь, так Шекспир явился для того, чтобы воплотить внешнюю жизнь Европы того времени с ее рыцарством, утонченностями, весельем, честолюбием. Воплотить, одним словом, то, как люди практически тогда думали и действовали, как практически они относились тогда к миру. И если мы, руководствуясь Гомером, можем в настоящее время воспроизвести себе Древнюю Грецию, то наши потомки, руководствуясь Шекспиром и Данте, по прошествии целых тысячелетий все еще в состоянии будут отчетливо представить себе, какова была наша современная Европа по своим верованиям и в своей действительной жизни.
   Данте нам дал веру или душу. Шекспир не менее величественным образом дал нам практику или тело. Это последнее нам также необходимо иметь. С этой-то целью и был послан человек – человек Шекспир. Когда рыцарский склад жизни достиг своего крайнего предела, наступил уже перелом, и за ним должно было последовать более или менее быстрое разрушение (как мы и теперь повсюду видим), тогда, и только тогда, послан был этот другой властный поэт со своим проницательным взором, неизменным певучим голосом, чтобы воспринять в себя эту жизнь и запечатлеть ее в надолго неизгладимых образах. Перед нами два необычайно одаренных человека. Данте – глубокий, пламенный, как огонь в центре мира. Шекспир – всеобъемлющий, спокойный, всепроникающий, как солнце, вышний свет мира. Италия произвела один мировой голос, Англии выпала честь произвести другой.
   Довольно странно, как благодаря одной лишь случайности этот человек появился среди нас. Шекспир обладал таким величием, спокойствием, цельностью и уравновешенностью, что мы, быть может, никогда не услышали бы о нем как о поэте, если бы уорвикский сквайр не вздумал преследовать его за охоту на своей земле! Лес и небо, деревенская жизнь в Стратфорде удовлетворили бы его. Но разве весь этот странный расцвет нашего английского существа, который мы называем эпохой Елизаветы, не явился в действительности тоже, так сказать, сам собою? «Дерево Иггдрасиль» пускает ростки, усыхает, следуя своим собственным законам, глубоким и потому недоступным нашим исследованиям. Однако оно неизбежно пускает ростки и усыхает по определенным, вечным законам; таким же законам существования подчиняется и всякая веточка, всякий листик. Нет такого сэра Томаса Льюси86, который не пришел бы в час, предназначенный для него.
   Странно, говорю я, и недостаточно принимается обыкновенно во внимание, в какой мере всякая самая ничтожная вещь обязательно действует в одном направлении с целым. Нет такого листа, валяющегося на большой дороге, который не составлял бы неотъемлемой части солнечной и звездных систем. Нет такой мысли, слова, поступка человеческого, которых в зародыше нельзя было бы найти у всякого человека и которые не действовали бы, раньше или позже, заметно или незаметно, на всех людей! Да, все это представляет собою дерево – циркуляцию соков и воздействий, взаимное соотношение между самым ничтожным листом и глубоко сидящим волокном корня. Вообще между величайшей и малейшей частью целого – дерево Иггдрасиль, корни которого уходят глубоко в царство Хели и смерти, а ветви простираются под высочайшим небом.
   В известном смысле можно сказать, что славная елизаветинская эра со своим Шекспиром, как продукт и расцвет всего предшествовавшего ей, обязана своим существованием католицизму Средних веков. Христианская вера, составлявшая тему Дантовой песни, породила ту практическую жизнь, которую должен был воспеть Шекспир. Ибо тогда, как и теперь, как и всегда, религия составляла душу практики, первоначально жизненный факт в жизни людей. Заметьте при этом следующее, довольно любопытное явление. Средневековый католицизм был упразднен, насколько он мог быть упразднен парламентскими актами, прежде чем появился Шекспир, его благороднейший продукт. И Шекспир появился вопреки всему этому. В свое время, в связи с католицизмом или с чем-либо другим, необходимым в ту пору, природа выдвинула его, не заботясь особенно о парламентских актах. Короли Генрихи, королевы Елизаветы идут своим путем, а природа – своим. В общем, парламентские акты значат немного, несмотря на шум, который они производят.
   Скажите, какой это парламентский акт, какие это дебаты в палате, на избирательных собраниях и т. п. вызвали к существованию нашего Шекспира? Нет, появление его не сопровождалось обедами в масонских тавернах, при этом не было никаких подписных листов, продажи голосов, бесконечно шумных возгласов и всяких иных истинных или ложных усилий! Эта елизаветинская эра и все благородное, дорогое, связанное с ней, пришло помимо всяких провозглашений и приготовлений с нашей стороны. Бесценный Шекспир был свободным даром природы, совершенно молча принесенным нам, совершенно молча принятым, как если бы дело шло о малозначительной вещи. И однако это в доподлинном, буквальном смысле слова – бесценный дар. Не следовало бы также и этого упускать из виду.
   Господствующее мнение относительно Шекспира, высказываемое иногда, быть может, несколько идолопоклонническим образом, представляет в действительности вполне верную его оценку. Насколько я могу судить, общий голос не только нашей страны, но и всей Европы постепенно приходит к заключению, что Шекспир – глава всех поэтов, существовавших до сих пор, это – величайший ум, какой только в нашем пишущем мире появлялся когда-либо на литературном поприще. Вообще я не знаю другого человека с такой необычайной проницательностью, силой мысли во всех ее характернейших проявлениях. Какая невозмутимая глубина! Какая спокойная жизнерадостная сила!
   Да, в этой великой душе все отражается так верно, ясно, как в спокойном бездонном море! Говорят, что в построении шекспировских драм обнаруживается, кроме всяких других так называемых «способностей», также и ум, равный тому, какой мы признаем в «Новом Органоне» Бэкона. Это верно, но истина не бросается вообще в глаза всякому с первого взгляда. Мы поймем ее в данном случае скорее, если спросим себя, каким бы образом мы, помимо материалов, представляемых драмами Шекспира, могли достигнуть такого же результата? Дом построен, и все в нем кажется надлежащим образом прилаженным. Все, с какой бы стороны мы ни взглянули, на своем месте. Все представляется нам в нем как бы возникшим согласно собственному закону и природе вещей, так что совершенно забываешь о той дикой, неразработанной каменоломне, из которой все это вышло. Самое совершенство постройки, как бы вышедшей из рук природы, скрывает от нас заслуги строителя. Мы вправе назвать Шекспира совершенным в данном отношении, более совершенным, чем всякий другой человек. Он распознает, угадывает инстинктом условия, при которых работает, материалы, с которыми имеет дело. Знает, какова его собственная сила и каковы ее отношения к тем и другим. Здесь недостаточно одного беглого взгляда, порыва вдохновения. Здесь необходимо обдуманное освещение всего предмета. Необходим спокойно созерцающий глаз, одним словом, великий ум.
   Самым лучшим мерилом для ума человека может служить то, каким образом человек рассказывает о сколько-нибудь сложном происшествии, очевидцем которого он был. Какую картину, образы он рисует при этом: что жизненно и останется вечно, что не имеет существенного значения и, следовательно, должно быть отброшено, где истинное начало, истинное следствие и конец? Чтобы обнять все это, человек должен пустить в ход всю силу своей прозорливости. Он должен понимать вещи. Достоинство его рассказа будет находиться в соответствии с глубиной его понимания. Таким образом, следует испытывать человека. Умеет ли он схватить сходство, действует ли его зиждительный дух успешно в этом хаосе, превращает ли он беспорядок в порядок? Может ли человек сказать: «Fiat lux» («Да будет свет!») – и из хаоса действительно создать мир? Да, он совершит все это именно в меру того света, который носит в себе.