– Всех нас уел саксонец! – крикнул Антонио, доводя fortissimo [25] до предела.
   – Я и сам себя не слышу, – крикнул Доменико.
   А Филомено тем временем сбегал на кухню, притащил целую батарею больших и малых медных котлов и принялся колотить по ним ложками, шумовками, сбивалками, скалками, сковородниками, так удачно подбирая ритмы, синкопы и акценты, что целых тридцать два такта все молчали, предоставив ему импровизировать в одиночку.
   – Великолепно! Великолепно! – кричал Георг Фридрих.
   – Великолепно! Великолепно! – кричал Доменико, в восторге колотя локтями по клавиатуре чембало.
   Такт 28. Такт 29. Такт 30. Такт 31. Такт 32.
   – Пошли! – взвыл Антонио, и все вдохновенно грянули da capo [26], словно стремясь раскрыть самую душу скрипок, гобоев, тромбонов, больших и малых органов, виол да гамба, всего, что только могло звучать под сводами нефа, а в вышине, как будто потрясенные громом небесным, звенели хрустальные подвески люстр.
 
   Финальный аккорд. Антонио опустил смычок. Доменико захлопнул крышку чембало. Вытащив из кармана кружевной платочек, слишком миниатюрный для такого обширного лба, саксонец отер пот. Питомицы приюта разразились громким хохотом, увидев, как Монтесума раздает всем бокалы с напитком собственного изобретения, подмешивая всего понемножку из кувшинов и бутылок. Таково было общее настроение, когда Филомено вдруг замер перед картиной, на которую неожиданно упал свет от переставленного канделябра. На картине была изображена Ева, искушаемая змеем. Но внимание привлекала не Ева – тощая и желтая, слишком тщательно прикрытая длинными волосами в напрасной заботе о стыдливости, которой еще не существовало во времена, не ведающие плотских соблазнов, – а змей, толстый, в зеленых разводах, тремя витками охвативший ствол дерева; глядя огромными злобными глазами, он, казалось, предлагал яблоко тем, кто рассматривал картину, а не своей жертве, пока еще не решавшейся – и это понятно, если вспомнить, чего стоило нам ее согласие, – принять плод, который сулил ей рожать в муках чрева своего. Филомено медленно подошел к картине, словно опасаясь, что змей может выскочить из рамы, и принялся бить в большой, глухо звенящий поднос; обведя взглядом всех окружающих и как бы свершая какой-то невиданный обряд, он запел:
 
Мамочка, мамочка,
ко мне, ко мне, ко мне.
Змеюка злая хочет
сожрать меня живьем.
 
 
Смотри, что за глазищи,
они горят, как плошки,
смотри, что за зубищи,
они острей ножа.
 
 
Неправда, негритяночка,
иди, иди ко мне,
все это только шуточка,
иди, иди ко мне.
 
   И, прянув вперед, словно собираясь убить кухонным ножом змея на картине, прокричал:
 
И змеюка сдохла,
ка-ла-ба-сон,
сон-сон,
Ка-ла-ба-сон,
сон-сон [27].
 
   – Кабала-сум-сум-сум, – подхватил Антонио Вивальди, по привычке к церковному пению придав припеву неожиданный оттенок латинского псалма.
   – Кабала-сум-сум-сум, – подхватил Доменико Скарлатти.
   – Кабала-сум-сум-сум, – подхватил Георг Фридрих Гендель.
   – Кабала-сум-сум-сум, – повторяли на семьдесят голосов питомицы приюта, заливаясь смехом и хлопая в ладоши. И вслед за негром, который теперь бил в поднос пестиком, они потянулись вереницей, ухватив одна другую за пояс, покачивая бедрами, отплясывая самую причудливую фарандолу; потом фарандолу повел за собой Монтесума, вертя над головой огромный фонарь на палке от метлы, двигаясь в такт несмолкаемым ударам. Кабала-сум-сум-сум! И так извивающейся, приплясывающей вереницей они несколько раз обогнули зал, пересекли часовню, три раза прошлись по коридорам и переходам, поднимаясь по лестницам, спускаясь по лестницам, обежали все боковые галереи, пока к ним не присоединились монахини-надзирательницы, сестра-привратница, кухарки, поднявшиеся с постели судомойки, а за ними домоправитель, огородник, садовник, звонарь, лодочник, даже дурочка с чердака, которая сразу переставала быть дурочкой, едва дело доходило до пения, – и все это в доме, посвященном музыкально-инструментальному искусству, где два дня назад был дан большой концерт духовной музыки в честь короля Дании…
   – Ка-ла-ба-сон-сон-сон, – пел Филомено, все громче отбивая ритм.
   – Кабала-сум-сум-сум, – отвечали венецианец, саксонец и неаполитанец.
   – Кабала-сум-сум-сум, – повторяли остальные, пока, обессиленные всем этим кружением, подъемами, спусками, беготней, не вернулись обратно к оркестровой эстраде и не повалились с хохотом на красный ковер, вокруг бутылок и бокалов. Отлежавшись и отдышавшись, они перешли к изысканным танцам с фигурами под модную теперь музыку, а Доменико играл на чембало, украшая известные всем мелодии умопомрачительными трелями и мордентами. За нехваткой кавалеров – поскольку Антонио не танцевал, остальные же отдыхали, раскинувшись в креслах, – парами соединились гобой и труба, рожок и орган, кларнет и виола, флейта и лютня, а пошетты отплясывали вчетвером вместе с тромбонами.
   – Вся инструментовка перевернулась вверх дном, – объявил Георг Фридрих, – какая-то фантастическая симфония.
   Филомено тем временем поставил свой бокал на чембало, устроился поближе к клавиатуре и завладел движением танца, скребя ключом по терке.
   – Чертов негр! – воскликнул неаполитанец. – Только захочу указать ритм, как он навязывает мне свой. В конце концов придется играть каннибальскую музыку!
   И, сняв руки с клавиш, Доменико опрокинул в глотку последний бокал, подхватил за талию Маргариту – двойную арфу – и углубился с ней в лабиринт келий приюта Скорбящей богоматери…
   Но вот в окнах заалел рассвет. Белые фигуры останавливались одна за другой; вяло и неохотно складывали девушки свои инструменты в шкафы и футляры, видно с тоской думая о возвращении к повседневным занятиям. Веселая ночь умирала, напутствуемая звонарем, который, сразу позабыв о выпитом вине, принялся звонить к утренней молитве. Белые фигуры исчезали, словно театральные духи, в правых дверях, в левых дверях. Появилась сестра-привратница, неся две корзины, набитые булочками, сырами, крендельками, айвовым мармеладом, засахаренными каштанами и марципанами в виде розовых поросят, а из всего этого великолепия выглядывали горлышки бутылок с романьольским вином.
   – Это вам позавтракать в дороге.
   – Я отвезу их в своей лодке, – сказал лодочник.
   – Спать хочу, – сказал Монтесума.
   – Есть хочу, – сказал саксонец. – Но я хотел бы поесть в тишине, где были бы деревья, птицы – конечно, не эти наглые прожорливые голуби с площади, грудастые, как натурщицы Росальбы, с ними только зазевайся – слопают весь наш завтрак.
   – Спать хочу, – повторил Монтесума.
   – Сейчас тебя убаюкает плеск весел, – откликнулся Антонио.
   – Что это ты там прячешь за пазуху? – спросил саксонец у Филомено.
   – Ничего, подарочек на память от Катарины-корнета, – отвечал негр, поглаживая пальцами подарок, который никому не удалось разглядеть, с таким благоговением, будто прикасался к священной реликвии.


   Из города, все еще погруженного в серую полутьму медлительного рассвета, порывы ветра доносили до них отдаленные звуки рожков и трещоток. Веселый праздник продолжался в тавернах и под навесами кабачков; огни постепенно угасали, но ряженые, прогуляв всю ночь, и не думали приводить в порядок костюмы и маски, заметно терявшие свою привлекательность по мере того, как становилось светлее.
   После долгой и мерной работы весел лодка подошла к кипарисам тихого кладбища.
   – Тут можете позавтракать спокойно, – сказал лодочник, причалив к берегу.
   Кошелки, корзины, бутылки перекочевали на землю. Могильные плиты походили на столики без скатертей в большом опустелом кафе. И после романьольского вина, добавленного ко всему уже выпитому ранее, голоса снова радостно зазвенели. Мексиканец очнулся от сонного оцепенения, и его попросили еще раз рассказать историю Монтесумы, которую Антонио вечером не мог как следует расслышать из-за оглушительного крика и шума.
   – Великолепно для оперы! – восклицал рыжий, с напряженным вниманием впитывая каждое слово рассказчика, а тот, все более воодушевляясь, говорил драматическим тоном, жестикулировал, менял голос, произнося импровизированные диалоги, и в конце концов создал живые образы всех персонажей.
   – Великолепно для оперы! Ничего больше не надо. А вот машинистам хватит работы. Блистательная роль для сопрано – эта индеанка, влюбленная в христианина, – ее можно поручить одной из тех прелестных певиц, что…
   – Знаем, знаем, в них у тебя недостатка нет, – перебил Георг Фридрих.
   – А как хорош персонаж побежденного императора, – продолжал Антонио, – несчастного повелителя, который так горестно оплакивает свое поражение. Я вспоминаю «Персов», вспоминаю Ксеркса:
 
Это я, ой-ой-ой, больно!
Окаянный! Я родной земле
на пагубу родился… [28]
 
   – Ну уж Ксеркса оставь мне, – недовольно сказал Георг Фридрих, – для этого гожусь только я.
   – Ты прав, – сказал рыжий, указывая на Монтесуму. – Из этого получится персонаж поновее. Скоро услышим, как запоет он у меня на сцене театра.
   – Монах на подмостках оперы! – воскликнул саксонец. – Единственное, чего не хватало, чтобы окончательно испохабить этот город.
   – Но если я это и сделаю, то, уж во всяком случае, не стану спать с Альмирами или Агриппинами, как некоторые другие… – заявил Антонио, надменно подняв острый нос.
   – Благодарю! Что касается меня…
   – А кроме того, мне надоели избитые сюжеты. Сколько Орфеев, сколько Аполлонов, сколько Ифигений, Дидон и Галатей! Пора искать новые сюжеты, незнакомую среду, быть может, другие страны… Польшу, Шотландию, Армению, Татарию… Другие персонажи: Джиневру, Кунегунду, Гризельду, Тамерлана или албанца Скандербега, немало бед причинившего проклятым оттоманам. Повеяло новым духом. Скоро публике наскучат влюбленные пастушки, верные нимфы, поучающие уму-разуму козопасы, распутные боги, лавровые венки, траченные молью пеплумы и заношенные мантии.
   – А почему бы вам не написать оперу про моего прадеда Сальвадора Голомона? – спросил Филомено. – Вот был бы новый сюжет. Да еще декорации с морем и пальмами.
   Саксонец и венецианец так дружно расхохотались, что Монтесума вступился за своего слугу:
   – Не вижу тут ничего смешного: Сальвадор Голомон защищал от гугенотов свою веру так же, как Скандербег защищал свою. Если наш земляк вам кажется варваром, то уж не меньший варвар ваш славянин из тех вон мест. – И он указал туда, где, по его представлениям, не очень точным после выпитого за ночь вина, должно было находиться Адриатическое море.
   – Но… где это видано, чтобы главным героем оперы был негр? – сказал саксонец. – Негры хороши для маскарада и интермедий.
   – Кроме того, опера без любви – это не опера, – сказал Антонио. – Но любовь негра и негритянки – просто потеха, а любовь негра и белой невозможна, по крайней мере в театре…
   – Постойте… Постойте… – сказал Филомено, все повышая тон под воздействием романьольского вина. – Мне рассказывали, что в Англии имеет большой успех драма об одном мавре, заслуженном генерале, который влюбился в дочь венецианского сенатора. Какой-то соперник, завидуя их счастью, даже назвал его черным козлом, взобравшимся на белую овечку, – к слову сказать, от этого получаются премилые пятнистые козлята!
   – Не говорите мне об английском театре! – воскликнул Антонио. – Английский посол…
   – Большой мой друг, – вставил саксонец.
   – Английский посол рассказывал мне о пьесах, которые идут в Лондоне, это ужас что такое. Ни в ярмарочных балаганах, ни в волшебном фонаре, ни в представлениях слепцов не увидишь ничего подобного…
 
   И под бледными лучами зари, чуть осветившей кладбище, пошла речь о страшных преступлениях, о призраках убитых детей; герцог Корнуэльский выколол кому-то глаза на виду у публики, а потом растоптал их, словно отплясывающий фанданго испанец; дочь римского полководца изнасиловали, вырвали у нее язык и отрубили руки, а в конце пьесы был устроен пир, где оскорбленный отец, оставшийся без руки, после того как его ударил топором любовник жены, переодевается поваром и подает готской королеве пирог, начиненный мясом двух ее сыновей, из которых выпустили кровь, как из поросят накануне сельской свадьбы…
   – Мерзость какая! – воскликнул саксонец.
   – А хуже всего то, что в пирог попали и глаза, и языки, и носы, – так рекомендуют наставления по разделке наиболее ценной охотничьей добычи…
   – И все это съела королева готов? – спросил не без задней мысли Филомено.
   – Так же охотно, как я эту булочку, – сказал Антонио, вонзив зубы в очередную булочку из корзины монахинь.
   «И еще говорят, что таковы обычаи негров!» – подумал негр, а венецианец, пережевывая изрядный кусок кабаньей головы, маринованной в уксусе с зеленью и красным перцем, прошелся вокруг, но внезапно замер перед соседней могилой и стал разглядывать плиту, на которой красовалось имя, звучавшее в этих краях непривычно.
   – Игорь Стравинский, – прочел он по складам.
   – Да, правда, – сказал саксонец, тоже с трудом прочитав имя. – Он захотел покоиться на этом кладбище.
   – Хороший музыкант, – сказал Антонио. – Но многое в его сочинениях устарело. Он вдохновлялся извечными темами: Аполлон, Орфей, Персефона – до каких же пор?
   – Я знаю его «Oedipus Rex» [29], – сказал саксонец, – кое-кто утверждает, что в финале первого акта – «Gloria, gloria, gloria, Oedipus uxor» [30] – музыка напоминает мою.
   – Но… как только могла прийти ему в голову странная мысль написать светскую ораторию на латинский текст? – сказал Антонио.
   – Исполняют также его Canticum Sacrum [31] в соборе святого Марка, – сказал Георг Фридрих, – там можно услыхать мелодические ходы в средневековом стиле, от которых мы давным-давно отказались.
   – Дело в том, что эти так называемые передовые мастера слишком уж стараются изучать творчество музыкантов прошлого – и даже стремятся порой обновить их стиль. Тут мы более
   современны. На кой мне знать оперы и концерты столетней давности. Я пишу свое, по собственному знанию и разумению, и только.
   – Согласен с тобой, – сказал саксонец, – но не следует также забывать, что…
   – Хватит вам чушь молоть, – сказал Филомено, отхлебнув первый глоток из вновь откупоренной бутылки. И все четверо опять запустили руки в корзины, привезенные из приюта Скорбящей богоматери, – корзины, которым, подобно мифологическому рогу изобилия, не суждено было иссякнуть. Но когда пришло время айвового мармелада и бисквитов, последние утренние тучки рассеялись и лучи солнца упали прямо на каменные плиты, вспыхивая белыми отблесками под темной зеленью кипарисов. И в ярком свете словно выросли буквы русского имени, которое было им так близко. Монтесуму вино усыпило снова, саксонец же, который вообще больше привык к пиву, чем к этому дрянному винцу, опять пустился в нескончаемый спор.
   – А Стравинский, – вспомнил он не без ехидства, – сказал, что ты шестьсот раз написал один и тот же концерт.
   – Возможно, – сказал Антонио, – однако я никогда не сочинял цирковую польку для слонов Барнема.
   – Вот скоро появятся слоны в твоей опере о Монтесуме, – сказал Георг Фридрих.
   – В Мексике нет слонов, – сказал ряженый Монтесума. Эта чудовищная нелепость вывела его из забытья.
   – Однако сходные животные изображены вместе с пантерами, пеликанами и попугаями на коврах в Квиринальском дворце, где показывают привезенные из Индий диковины, – сказал Георг Фридрих, упорствуя, как всякий человек, одержимый навязчивой идеей под влиянием винных паров.
   – Хорошую музыку слушали мы вечером, – сказал Монтесума, чтобы прекратить глупый спор.
   – А! Сладкое варенье! – сказал Георг Фридрих.
   – Я бы скорее сравнил ее с jam session [32], – сказал Филомено, но слова эти прозвучали так странно, что показались пьяным бредом. Потом он вдруг вытащил из своего свернутого плаща, брошенного подле корзины с продовольствием, таинственный предмет, подаренный, по его словам, «на память» Катариной-корнетом: оказалось, это блестящая труба («И отличная», – заметил саксонец, великий знаток инструментов), которую негр тут же поднес к губам и, проверив мундштук, разразился пронзительными трелями, глиссандо и резкими жалобными воплями, что немедленно вызвало протесты всех остальных – ведь они пришли сюда в поисках тишины, сбежав от карнавального гвалта, и, кроме того, это не музыка, а если даже и музыка, то совершенно невозможная на кладбище, хотя бы из уважения к покойникам, которые лежат в торжественном безмолвии под своими плитами. Филомено, несколько пристыженный выговором, перестал неуместными выходками пугать птиц на островке, и те, снова почувствовав себя хозяевами, залились привычными мадригалами и мотетами. Но теперь, вволю наевшись и напившись, устав от споров, Георг Фридрих и Антонио принялись дружно зевать по всем правилам контрапункта, сами смеясь над своим невольным дуэтом.
   – Вы похожи на кастратов из оперы-буфф, – сказал Монтесума.
   – Кастраты, мать твою! – откликнулся монах, с жестом не вполне пристойным для того, кто – хотя ни разу не отслужил ни одной мессы, под предлогом, что от запаха ладана у него начинается одышка и зуд, – был все же человеком духовного звания с тонзурой на макушке… Меж тем тени деревьев и склепов постепенно удлинялись. В это время года дни уже становились короче.
   – Пора собираться, – сказал Монтесума. Он подумал, что надвигаются сумерки, а кладбище в сумерках всегда навевает грусть, нерадостные думы о человеческой судьбе – им-то и предавался принц датский, любивший играть черепами, как мексиканские мальчишки в день поминовения усопших… Под мерный плеск весел по спокойной воде, едва колыхавшейся у бортов лодки, они медленно продвигались к площади. Уютно устроившись под украшенным кисточками навесом, саксонец и венецианец отсыпались после бурного веселья; их лица выражали такое удовольствие, что приятно было смотреть. По временам с губ у них срывалось неясное сонное бормотание… Когда лодка проходила мимо дворца Вендрамин-Калерджи, Монтесума и Филомено увидели, что какие-то темные фигуры – мужчины во фраках, женщины в черных покрывалах, подобно античным плакальщицам, – несут к черной гондоле гроб, холодно отсвечивающий бронзой.
   – Это один немецкий музыкант умер вчера от удара, – сказал, подняв весла, лодочник. – Теперь его останки везут на родину. Говорят, писал какие-то странные, очень длинные оперы, там все было: драконы, летающие кони, гномы, титаны и даже сирены, поющие на дне реки. Подумайте только! Петь под водой! В нашем театре Фениче и то нет ни приспособлений, ни машин, чтобы устроить такое представление.
   Черные фигуры, закутанные в газовые и креповые покрывала, спустили гроб в похоронную гондолу, и, отталкиваясь шестами, гондольеры торжественно повели ее к железнодорожной станции, где уже пыхтел в облаках пара будто написанный Тернером [33] локомотив с пылающим, как глаз циклопа, фонарем…
   – Спать хочу, – сказал Монтесума, сраженный безмерной усталостью.
   – Сейчас будем на месте, – сказал лодочник. – Ведь гостиница ваша выходит на канал.
   – Как раз там, где причаливают шаланды с нечистотами, – сказал Филомено, который снова хлебнул из бутылки и теперь сердился, вспоминая полученный на кладбище нагоняй.
   – Все равно, спасибо, – сказал мексиканец. У него слипались глаза, и он едва почувствовал, как его вытаскивают из лодки, поднимают по лестнице, раздевают, укладывают и закутывают, подсовывая под голову подушки.
   – Спать хочу, – пробормотал он только. – Ты тоже поспи.
   – Ну уж нет, – сказал Филомено. – Отправлюсь со своей трубой туда, где можно повеселиться…
   На улицах продолжался праздник. Взмахивая бронзовыми молотками, отбивали время мавры на Часовой башне.

VII

   И мавры на Часовой башне снова отбили часы, неуклонно выполняя давнюю свою обязанность измерять время, хотя сегодня пришлось им бить молотками в сером осеннем тумане, а изморось с самого рассвета приглушала звон бронзы.
   Филомено окликнул Хозяина, и тот очнулся от долгого сна, такого долгого, что казалось, он длился целые годы. Теперь мексиканец больше не был вчерашним Монтесумой – на него надели пушистый ночной халат, ночной колпак и ночные чулки, а маскарадный костюм уже не лежал на кресле, куда он его бросил – или где кто-нибудь сложил его – вместе с ожерельем, перьями и сандалиями из золоченых ремней, придававшими такое великолепие его особе.
   – Костюм унесли, чтобы одеть синьора Массимилиано Милера, – сказал негр, доставая другую одежду из шкафа. – И поторопитесь, сейчас начинается генеральная репетиция, с освещением, машинами и всем прочим…
   – Ах, да! Ясно! – Бисквиты, размоченные в мальвазии, сразу оживили его память.
   Слуга проворно побрил его, и, одетый как обычно, он спустился по лестнице, поправляя запонки на кружевных манжетах. Снова ударили молотки мавров – Филомено называл их «мои братья», – но звон часов потонул в торопливом перестуке молотков на сцене театра Сант-Анджело: за красным бархатным занавесом машинисты устанавливали сложные декорации первого акта. Музыканты в оркестре подстраивали струнные и медные инструменты, когда мексиканец и слуга уселись в темной пустой ложе. Но вот мгновенно замолкли молотки и инструменты, воцарилась глубокая тишина, и за дирижерским пультом появился, весь в черном, со скрипкой в руке, маэстро Антонио. Он выглядел еще более тощим и носатым, чем всегда, но стал как будто выше ростом: суровое напряжение всех душевных сил перед решением задач высокого искусства проявлялось в величественной скупости жестов – эта тщательно выработанная сдержанность еще резче подчеркивала неистовые, почти акробатические движения во время игры, завоевавшие славу его виртуозному исполнению сложных пассажей. Погруженный в себя, не оглядываясь на немногих зрителей, разбросанных кое-где по залу, он медленно раскрыл партитуру, взмахнул смычком – как в ту ночь – и, выполняя двойную роль, дирижера и несравненного исполнителя, начал увертюру, быть может более тревожную и быструю, чем другие его симфонические произведения, написанные в спокойном темпе, и занавес раскрылся, явив взорам яркое великолепие красок. Мексиканец сразу же вспомнил многоцветные вымпелы и флажки – которыми любовался он когда-то в Барселоне, – едва увидел пламенеющий лес парусов и штандартов, развевающихся над кораблями с правой стороны сцены; слева же высились мощные стены дворца, украшенные пурпурными знаменами и полотнищами. А переброшенная через рукав мексиканского озера стройная аркада моста (пожалуй, слишком похожего на некоторые венецианские мосты) отделяла место высадки испанцев от резиденции императора Монтесумы. Однако наряду со всей этой роскошью были ясно видны следы недавнего сражения: разбросанные по полу копья, стрелы, щиты, военные барабаны. Вышел император мексиканцев со шпагой в руке и, поглядывая на смычок маэстро Антонио, запел:
 
Son vinto eterni Dei! tutto in un giorno
Lo splendor de miei fasti, e I'alta Gloria
Del valor Messican cade svenata… [34]
 
   Бессильны мольбы, заклятия, призывы к небу отвести удары враждебного рока. Его удел – скорбь, отчаяние и гибель величия: Un dardo vibrato nel mio sen… [35] Тут появляется императрица, красивая, отважная женщина, одетая не то как Семирамида, не то как венецианка Тициана, и пытается пробудить мужество в душе побежденного супруга, которому «коварный ибериец» уготовил столь тяжкие испытания.
   – Без нее в драме не обойтись, – шепнул Филомено своему хозяину. – Это Анна Джиро, возлюбленная фрайле Антонио. Ей всегда дают первую роль.
   – Научись наконец почтительности, – строго сказал мексиканец слуге. Но в это время, задевая головой ацтекские знамена, свисавшие над подмостками, на сцену вышел Теутиле – персонаж, упомянутый в «Истории завоевания Мексики» Мосена Антонио де Солиса, главного историографа Индий.
   – Да что это, они сделали его женщиной! – воскликнул мексиканец, увидев, как выпирает у певицы грудь под туникой, украшенной греческим орнаментом.
   – Недаром ее называют немкой, – сказал негр, – сами знаете, по части вымени немки…
   – Но это же величайшая глупость, – перебил Хозяин. – Мосен Антонио де Солис говорит, что Теутиле был полководцем в войсках Монтесумы.
   – А здесь ее зовут Джузеппа Пиркер, и я знаю, что она спит с его высочеством принцем Дармштадтским или, как говорят другие, Арместадским. Ему надоел снег, и он живет в каком-то дворце этого города.