Егор КАСТИНГ
СтремгLOVE
Дамский роман: Энциклопедия русской жизни

   Толстой в «Анне Карениной» говорит, что Вронский, неудачно опустившись в седле, сломал хребет своей лошади. Сомневаюсь. Седло так устроено, что хребта не касается.
Сергей Мамонтов «Походы и кони» (записки белого офицера) Paris, YMCA PRESS

 
   Все сюжетные линии и персонажи вымышлены. Всякое сходство с реальными людьми случайно.

Нескромное предисловие

    Рукопись этой книжки всучил мне один мой знакомый, очень начинающий автор, который решил прикрыться легким праздничным псевдонимом Егор Кастинг. Он просил меня это все прочесть, и я прочел, хоть меня уже и достали начинающие писатели, если б вы знали до какой степени. В свое время я неосторожно назвался издателем, люди это поняли превратно и потянулись ко мне не столько даже с рукописями, сколько с идеями: а давай ты напишешь то-то или, как вариант – давай мы вместе напишем. Их, надо полагать, вдохновил успех четырехтомника «ЯщикЪ водки», который мы сделали с известным писателем Альфредом Кохом. Я давно устал объяснять, что писал «ЯщикЪ» не один, что Алик честно наговорил на диктофон свою часть диалога и собственноручно набил на компьютере свои персональные, довольно объемные комментарии. Забавно, что за процессом нашего творчества очень, как позже выяснилось, неравнодушно наблюдал наш товарищ и собутыльник Валера Гринберг, который впоследствии, скрывшись под прозрачным, тоже неплохим псевдонимом Зеленогорский, с моего благословения и, более того, под моим давлением (хотя теперь столько людей объявляют себя его первооткрывателями!) написал и издал книжку любовной лирики в прозе «В лесу было накурено».
    Так вот, прочтя текст Кастинга, я сперва захотел было вернуть его автору. По крайней мере на доработку. Ты, читатель, лучше любого автора знаешь, как легко можно при желании обосрать вообще все. Вот, дескать, композиция рыхловата, образы не так уж чтоб прописаны, глубины не хватает, идеи слабоватые; начало, середина и конец не очень четко очерчены. К чему бы, значит, еще придраться? Что касается описания редакционной жизни, то, я как старый репортер... вообще воздержусь тут от комментариев, – можно?
    Значит, сначала мне захотелось придраться, но после стало стыдно – ну как можно сегодня лезть к людям с такими придирками? Ну, кто вот так сейчас сидит прописывает? Какой-нибудь Лев Толстой, который переписывал тексты по 14 раз, – пример ничуть не лучший для подражания, чем тот парень, который высекал тексты в камне. Сейчас другое: все бегом, бегом, и так сойдет. В общем, не стал я издеваться над человеком. Я, напротив, ему еще сказал спасибо за то, что его книжка – это: а) не так называемый, тьфу, иронический детектив; б) не поток сознания насчет того, что с вечера все перепились, ездили по клубам и добавляли, дико завидуя миллионерам, а потом все перетрахались и утром не помнят, кто кому дал, – это у нас уже mainstream; в) что это не постмодернизм; г) и не про говно.
    Кроме того, меня вот еще что тронуло. Наш обычный теперешний писатель большей частью просто самовыражается, пишет о своем, легком и знакомом, возделывает свою старую грядку, рисует свой маленький обрывок большой картинки, создает фрагменты пазла не беря на себя даже такого труда, как придумывание истории с началом, серединой и концом, – и никто не посмел, не отважился окинуть взглядом все полотно целиком. Эта ниша так и стояла пустая. Пока Кастинг, наглый дилетант, на нее не посягнул...
    В общем, я решил принять книгу такой, какая она есть (что и вам советую). Я ее разве только чуть причесал, так, легко прошелся по тексту усталой рукой. Всего только произвел сокращения, выкинув из рукописи кучу хлама (прости, брателло!), поменял кое-что местами и поправил уж совсем непростительное. Ну, вставил десяток-другой фраз, вписал какие-то куски, без которых повествование совсем уж разваливалось, – я сделал с книгой то, что обычно делается с газетным или журнальным текстом. Я просто помог товарищу, ну, пусть даже и не бескорыстно, и мне в голову не приходило ставить свое имя в титры, но Кастинг продолжал свои мольбы и ссылался на Пушкина, который тиснул же повести Белкина, и ничего. Я долго отказывался, он настаивал, и потом, рассудив, что мне все равно, а ему это надо для чего-то, согласился.
    Господь с ним. Я после думал об этом курьезе... Сперва вспомнил байку про скульптора, который «всего лишь» отсекает лишнее от глыбы мрамора. А после мне в голову пришла и старая шутка про то, что обезьяна, если заставить ее миллион лет подряд колотить по клавишам, среди прочего непременно набьет полное собрание сочинений, к примеру Шекспира... Которое – вот в чем загвоздка – кто-то же должен отыскать и распознать в кучах исписанной бумаги. Кстати, не забыть бы спросить у знающих людей: может, вообще вся литература так и делается?
    Поди знай...
    Настало время хоть как-то, не тревожа анонимности, представить автора этой книги. Мы познакомились когда-то в буфете одного СМИ, он приходил в редакцию скандалить из-за якобы порочащей его заметки, а после – навещать одну веселую репортершу из моих подчиненных. Он сидел в углу и терпеливо ждал, когда она закончит работу. После шофер вез их куда-то прожигать жизнь... Девица сумела произвести на него впечатление, отблески которого подсвечивают книгу. После дела у Кастинга пошли совсем плохо (и про это тоже он написал), а дальше он снова пришел в себя. Эта встряска – внезапное чувство и настолько же неожиданная потеря денег (ни то ни другое, к счастью, не навечно) – навела его на мысль, что этот мир хрупок и настолько туманен, что описать его целиком в финансовых терминах не представляется возможным! Он поставил себе задачу найти слова для описания новой стороны жизни. Куда ни кинь, оставалось ему одно: засесть за прозу. Подавшись в начинающие сочинители, Кастинг по неопытности обратился ко мне за помощью. Я решил поддержать новое дарование... Из множества предложений о сотрудничестве, которые начали на меня сыпаться после «Ящика водки», я выбрал вот это, с дамским романом. В основном из-за жанра. Как выяснилось случайно на какой-то пьянке, независимо друг от друга мы с Кастингом пришли к одному выводу: писать для мужчин – бесполезная трата времени. Женщины и в этом смысле предпочтительнее. Читательницы снисходительны, они будут вчитываться в строки и следить за развитием любовных отношений, искренне переживать за лениво набросанных ходульных персонажей. Какие-нибудь учительницы в пыльных южных городках так и вовсе заплачут над этими беспорядочными и зачастую бессмысленными страницами – заплачут от полноты чувств, каких еще поищи в их бедном быту. Поплакав счастливыми слезами, они будут слать авторам прочувствованные письма. Вот для них, собственно, и есть смысл сочинять... И кто против них читатели-мужчины? Они лишь лениво перелистнут пяток страниц и будут холодно, через губу, рассуждать про незнание автором чеченских реалий или там тонкостей редакционной жизни, которым рецензенты-журналисты начнут высокомерно учить начинающего писателя... Сочинять для мужчин – труд весьма неблагодарный. Им надо конкретно знать, кто кого убил и где бабки, кто кому вставил пистон и каковы результаты меряния приборами. Спрашивается, стоит ли ради таких ленивых и бесчувственных людей корпеть ночами за письменным столом?
    Кастинг – давайте уж будем называть его так – страшно переживает, ему небезразлично, что скажут люди по поводу прочитанного. Смутно припоминаю, что и я был подвержен похожим волнениям, когда в 1973 году прогулял школу и поехал в редакцию газеты «Макеевский рабочий» предлагать какой-то свой бледный вымученный текст. Господи, сколько ж с тех пор воды утекло! Но я остался все тем же бесхитростным провинциальным сочинителем. Разве только переместился с одной периферии на другую, с окраины СССР – на проселок русской культуры, который вьется в сторонке от хайвеев белой цивилизации...
    Игорь Свинаренко
   
   РS. Не буду лукавить – солидную литературную премию за этот текст, ну или за какой-то из следующих, это непринципиально – мы с Кастингом намерены взять, причем не позже 2008 года. Понимаю, найдутся люди, которым хотелось бы как-то иначе распорядиться премией, но, увы, вслед за кем-то из великих я могу только повторить: «Других писателей у меня для вас нет. Нету! Я предлагаю вам лучшее из того, что попало мне под руку».

Памятник Пушкину

    Нечистое серое северное небо, жесткий ветер, битые тротуары, щедро смазанные жидкой черной грязью, какой полны русские города, тоска в глазах прохожих, из которых, может, не все дождутся летнего теплого солнца, – все было, как всегда, об это время года.
 
   – Красота нужна для того, чтоб легче было преодолеть брезгливость перед чужим незнакомым телом – с его жидкостями, запахами, изъянами, прыщами какими-нибудь или там бородавками... И молодость – она ровно для того же. Как этого нет – так и не хочется ничего, а как есть – не можешь остановиться. Это да, с одной стороны. И еще... Забыл, совсем забыл – что ж я еще думал такое? А! Да. Про мою натуру. Что ж за натура такая! Я не прав. Я как на что подсяду, так потом уж никогда с этого не ссаживаюсь. И вот оно так копится себе и копится. Да я уже от этого просто устал. А ну вдруг теперь еще на кого западу? Страшно даже такое представить. Так же можно запутаться во всем этом, надорваться и вообще помереть досрочно, с опережением графика, и попасть в пекло буквально поперед батьки. Нельзя ли все же как-то понизить градус, чтоб было уже интересно, но все еще в моей власти, под моим контролем? – вяло говорил себе Доктор, идя по расстрельному кафельному, с низким потолком подземному коридору, какие встречаются в мрачных нездоровых местах, где люди не живут. Уже брезжил слабый свет, значит, скоро будет выход наверх. И точно: вот они, ступеньки, поднимаешься – а там, считай, упрешься в позеленевшего от холода бронзового истукана. Вот – всю жизнь человек мечтал сбежать из этой страны и больше в нее никогда не возвращаться, а не пустили его и убили совсем молоденьким, руками киллера-гастролера. И вот теперь покойный стоит в самой середине не сильно любимого государства и еще, может, тыщу лет будет так стоять против своей воли; никто ж не спрашивал его.
   Однако ж наверху оказалось, что не все так просто и не все так безнадежно и что жизнь иногда-таки берет свое. Странное зрелище открывалось москвичам и гостям города: на месте истукана зиял голый пустой постамент. Бывшее в употреблении изделие из цветмета работы Опекушина пропало, как и не было его.
   «Далеко же зашла алчность народа моего! И страсть его к приватизации цветных металлов...» – думал Доктор, облизывая кончиком языка изнутри свои золотые зубы, которые в отличие от Алексан-Сергеича, кажется, все стояли на месте.
   Напрашивался законный вопрос: куда ж, интересно, смотрит милиция? А смотрела она, представленная двумя серыми растерянными омоновцами, прямо сквозь некогда стоявшего тут поэта на вывеску казино «Шангри Ла» и на 6 здоровенных рекламных лимонов на крыше бывшего кинотеатра «Россiя». И делала это она в полном молчании.
   Которое прервал приличный с виду, дорого одетый, при итальянской бороде, изобретенной еще советскими азербайджанцами, кавказец:
   – Скажите, а, уважаемые, где памятник Пушкину?
   Он еще досказывал про то, что у него под памятником свидание с хорошей девушкой, не с Тверской и не с Украины – но с настоящей москвичкой, но омоновцы уже его били и не очень прислушивались к звуковому сопровождению. Усердно, с чувством выполняемого долга, равномерно, прямолинейно и спокойно они били лицо кавказской национальности. И спину, и грудь, и бока этой национальности тоже били; странно было, что хоть для проформы, для соблюдения внешних приличий у «черного» не спросили ни денег, ни даже документов.
   Били, надо сказать, не очень увлеченно, так, кое-как, не сильно, но случившиеся поблизости зрители были в целом довольны, как это обыкновенно происходит с москвичами в таких случаях. Такой экзотики, чтоб подошел кто-то и пожурил ментов, – нет, такого, конечно, не было. Доктор, глядя на это, испытал знакомое несладкое чувство беспомощности – ментовская дешевого мышиного колера форма виделась ему настолько чужой, как если б она была иностранной, надетой на чужих солдат, которые пришли в твою страну и делают в ней что хотят, а ты безоружный и знай себе изнывай от бессильной злобы и слезного унижения.
   «Ну, вот бьют. Ладно черного, ладно за дело – то ли вправду дурак, то ли издевался, – но ведь дети что подумают? – думали самые простодушные из зевак. – До чего ж безгранична гармония мироздания! Вот и мы тоже станем прекрасными: вырастем, пойдем в менты и ну черных лупить, а за это еще и денег дадут, так мороженого накупим, два удовольствия в одном!» Ну, впрочем, русские дети еще не такое видели, им много было показано интересного за последние сто лет. После таких показов как не стать расистом, ну пусть и просвещенным.
   Били тихо, в темноте, как-то по-домашнему. С виду даже пристойно: так, что-то серое шевелится и пыхтит в сумерках. Так оно возилось и топталось недолго, а после пых-пых-пых – засверкал поддельной рукотворной молнией блиц, и человеческие фигуры задергались в коротких вспышках, как стриптизные артисты в ночном клубе, когда еще только самое начало представления, такая фаза, что никто еще не успел раздеться.
   Менты догадались, что попали в засаду. Они для начала взяли кавказца за руки и с размаху плашмя прилепили его к осиротевшему постаменту. Пока гость столицы опадал на гостеприимную московскую землю, менты уже догоняли быструю фигуру с характерным пузатым кофром на боку. Отчаянный фотограф убегал как будто для очистки совести, такие слабые были у него шансы. Уйти не удалось; он еще бежал, – а его уже били, – но спотыкаться он уже начал. Когда он остановился и от удачного удара закричал, голос неожиданно оказался женским. Менты, будучи джентльменами, успокоились и для очистки совести еще пару раз вяло стукнули даму по спине, а после, со злобной решимостью сняв у нее с шеи сперва одну камеру, а там и другую, с чувством обезвредили приборы об асфальт. Прекрасные легкие тела дорогих машинок для светописи после сильных ударов о твердое конвертировались в остроконечный мусор с полуживыми блестками перламутрового стекла, которые еще можно было сменять на какой-нибудь полезный артефакт первобытной жизни у чистосердечных дикарей, но уж никак не в московском изощренном быту.
   Доктор был огорчен этой картинкой настолько, что расслабился и подошел поближе к этой живописной группе, хрустя подошвами по осколкам фотокамер, и глянул в лицо отважной даме. Он рассмотрел спутанные волосы, раскровяненные губы и черные здоровенные глаза, в которых был и кураж, но было и отчаяние от невозможности подчинять себе свои страсти.
   Доктор увидел это все и расслабился еще больше, он успел только отследить в голове резкое горячее движение, и все, и вот уже он затеял с ментами беседу:
   – Бабу бить? И вы еще думаете, что вы мужики? Геро-о-и. Ну-ну.
   После чего не получить в глаз было совершенно невозможно. Чуда и не случилось. Глазу сразу стало очень больно.
   И вот еще что интересно. Доктор не зафиксировал момента, когда именно он поддался страху и отчаянию – еще он обличал пороки или уже его били, – но невозможно было не заметить, что он обмочился. Он нечаянно сикнул, и ему стало мокро, по-домашнему тепло и уютно, и свободно; было такое легкое счастливое чувство, что терять уже как бы больше и нечего.
   Бить его такого уже никому не хотелось, и было похоже, что ему таки повезло.
   В худшее уже не верилось даже после, как мент продавил его мягкий слабый живот стволом короткого противного автомата.
   – Обоссался, значит? А говоришь, что я не мужик. Да это ты не мужик, а просто ссыкун. А то еще и обосраться ж можно, думай другой раз, понял? – неторопливо и с видимым удовольствием рассказывал сержант. – Мы черных мочим, как люди, а ты лезешь, мешаешься и еще блядь какую-то защищаешь. А она за доллары эти фотокарточки будет продавать. Иди, иди к своей жидовочке, она, кстати, симпатичная, и я б ее не прочь. Но ты все равно дурак, – сказал сержант, после посмотрел на своего дружка, махнул головой, и автоматчики зашагали по бульвару в сторону своей Петровки.
   Доктор смотрел им вслед и думал, какое ж у сержанта хорошее интеллигентное лицо, русское лицо!
   Побежденная, поверженная, униженная брюнетка взяла Доктора за рукав. Он, очнувшись, повернул к ней голову и заметил, что лицом она – чисто картинный Мефистофель, если анфас (профиль – нет, профиль был куда более невинный, почти русский, провинциальный, доверчивый), и еще круглые горящие глаза, и смоляной тяжелый, нечистый запах дыма, какой бывает, если натощак скурить много русских сигарет, и окровавленные губы, и жуткая загадка этой крови, как и всякой, которая открывается человеческим глазам, – по всему было ясно, что жизнь дала трещину. Доктора била мелкая спокойная дрожь, и не только от промерзающих мокрых штанов, но и от ясного предчувствия, что опасное приключение еще не кончилось. Когда он сказал, что это близко и надо зайти к нему, там привести себя в порядок, то она, само собой, закивала и пошла за ним покорно. Когда у двоих одна опасность, когда рядом, даже не очень близко, чья-то вполне возможная смерть и вдруг выпадает передышка – так людей всегда кидает друг к другу. Ну и тут кинуло.
   Зашли они в его квартирку на первом этаже старенького трехэтажного домика (где полно жидких рыжих прусаков) в переулке за «Макдоналдсом», – он туда съехал после дефолта, когда многое изменилось в его жизни, – запер дверь, и тут же она, не давая ему снять ботинки, прислонилась к его губам своим соленым разбитым ртом и тихо-тихо, медленно сказала: «Только тихонько, а то мне будет больно». Он не прочь был с ней, конечно, целоваться, но план его был другой – сперва поменять штаны, да отмыться от всего этого в ванной, далее выпить по паре-тройке рюмок, сосредоточиться, провести умную беседу, а после набраться смелости и полезть. Выпить было точно надо, потому что там же еще закуска, а с утра не евши. Но вышло иначе, прям под вешалкой она уже обнажила себе грудь, и его тоже обнажила, и приласкала безо всяких предисловий, запросто, как будто они были давно-давно близки, и это уж и забылось когда вошло в привычку, в милую привычку. Он уже начал слегка задыхаться от скользкости и мокрого тепла, от неги и быстроты, и от того, что он, к своему удовольствию, совершенно собой не владел, сколько ж можно в самом деле владеть... И от одиночества, которое в такие моменты особенно обостряется. Он еще, конечно, вспомнил про то, что она смелая и решительная, а он просто трус, обмочивший штаны. А она с ним так, будто он победитель в этой жизни. Вот когда он вспомнил про эти несчастные штаны (которые смятые валялись на вытертом старом паркете, стреножив своего хозяина), тут в нем поднялась некая брезгливость и обида на жизнь: вот взял и жалко обоссался, – ну выбрал же момент. Но это все оказалось лишним, когда он заметил, в те еще минуты, когда они так плотно приникали друг к другу своими слизистыми оболочками, что влюбляется в нее. Было радостно и вообще, и от редкой точности попадания – ведь никогда не удается поймать такой момент. И с удивлением он спросил себя: «Как же это другие способны влюбиться платонически, даже не пообладав девушкой хоть вот так, то есть символически?»
   – Ну я ладно, но скажи, а ты-то куда шел? – спросила она после, уже наконец умывшись и вообще себя приведя в порядок, для чего вроде и шла сюда, и перекусив наконец за кухонным маленьким, как в парижском кафе, столиком, и чуть выпив теплой водки, и смачно, после долгого воздержания, закуривая наконец отыскавшуюся в кофре единственную несломанную сигаретку.
   Он ничего не ответил. Он забыл: вылетело из головы. И только после сообразил – да домой же он шел.
   Длинный получился вечер. Вон сколько всего успело послучаться. Любовь-кровь, почти розы-морозы, чувства добрые он лирой пробуждал, – короче, наше все. Ну, пусть не все, но по крайней мере памятник нашему всему. Пусть и пропавший. Короче, вечер не зря прожит.
   Внезапно она засобиралась, объяснив, что надо идти. Он, конечно, с жалобным лицом умолял ее остаться, он чуть не плакал, ведь чувствовал себя несправедливо обворованным, надо же, в кои-то веки такое, и оказывается, что это всего-то на полчаса, вот уж несправедливость! Он даже в шутку грозил запереть дверь и выкинуть ключ в окно, но она не стала подыгрывать, сделала каменное противное лицо, скривив отвратительно рот, вырвалась из его рук и, рванув, открыла дверь.
   И уж из подъезда, с чужого половика, она вернулась, и провела ладонью по его убитому лицу, и прислонилась на пять секунд к его рту, и вставила туда шершавый и слюнявый нервный язык – а далее отклеилась и, не оборачиваясь, ушла.
   У него вдруг появилось такое чувство, что он ее больше никогда не увидит, и ему стало страшно, по-настоящему страшно.
   «О как», – подумал он с удивлением и с некоторым даже уважением к этому ужасу, которым он проникся.
   Он понял, что опять вошел в штопор, как это случалось с ним обыкновенно. Женщины были для него наркотиком, причем довольно тяжелым. Он сразу западал на любую шалаву, с которой его сводила личная жизнь, западал, значит, на нее и начинал о ней думать не переставая и с придыханием, прекрасно при этом понимая, что она не более чем простенькая скучная шлюха, с которой взвоешь от тоски, оказавшись с ней в замкнутом пространстве.

Кристаллизация

    ...Когда она так ушла, бросив его, Доктор вернулся в мерзкую от своей пустоты кухню, ту самую, в которой только что было так замечательно и так счастливо, и сел допивать свою одинокую бесцветную водку. Он молча пережевывал все моменты вечера, все маленькие его события (и соития), все мелкие трогательные подробности – рисунок ее рта, вязкость ее слюны, мутный перламутровый отсвет его любовной жидкости, баскетбольную твердость ее груди с маленьким-маленьким детским соском, необъяснимую силу, с которой она сжимала свои ноги и так и не дала ему добраться до, и бешеную самецкую тягу к ней и все такое.
 
   Но после он стукнул себя ладонью по лбу, и вскочил, больно задев стол ногой, и во весь голос выругался, обозвав себя последними словами: ни телефона, ни даже ее имени он так и не узнал, так что теперь все пропало навеки, навсегда, с концом, с концами. Настоящая, в полный рост жизнь кончилась, так толком и не начавшись.
   – А, ладно. В Россiи всегда так, – сказал он себе с утешающей интонацией и снова налил.
* * *
   – Лучше б они наконец дали мне воды – я ж всю ночь от жажды подыхаю, чем бить меня по голове.
   Но они, гады, все били, били и били. Спасения ждать было неоткуда.
   – Ну ладно, раз они меня не перестают бить, так хоть пойду попью водички, – решил и пошел, держась за стенку, на кухню. Битье по голове не переставало. Он уже пил, хлебал вонючую, с хлоркой, безвкусную воду, а они все колотили. – Кто ж это так грохочет?
   Ответа не было. Но уже было ясно, что стучат скорее по двери, чем по голове, – не такой уж он идиот, чтоб не прийти к этой догадке, не додуматься самому.
   Ну, чего ж проще взять да открыть. Дверь. Эту. Он довольно быстро до нее добрался и повернул старый неповоротливый ключ. И потянул на себя дверь. А там стояла – он бы ни за что не угадал, – она и стояла. Вчерашняя его подружка.
   Ему стало ясно, что «нет в жизни счастья» – это слишком сильно сказано, что на самом деле рано еще выкидывать его на помойку. Он с глупой улыбкой, стесняясь своей грязной майки, и дырявых вельветовых тапочек, и экологически нечистого, прямо-таки промышленного какого-то похмельного выхлопа, втащил ее в дом и неуклюже приобнял.
   – Нет-нет. Давай сначала поспим часик, а потом будем... будем целоваться, хорошо?
   Отчего ж не хорошо!
   – Я, конечно, согласен. Как говорится.
   – Ты будильник заведешь?
   – Ну да, само собой... – И таки ведь завел, между прочим заметив, что времени всего-то ничего – буквально пять утра. А когда Доктор пришел ставить будильник на тумбочку у кровати, гостья уже отключилась и совсем не по-девичьи, нетонко, ненежно похрапывала, раскинувшись на его грязных холостяцких простынях.
   – Настолько грязных, что она даже побрезговала раздеться, – лениво и неискренне журил себя он. – Хотя подумаешь – простыни! Человек тонкой душевной организации должен быть выше этого...
   Пока она спала, он сидел и смотрел на нее, спящую, разглядывая все, что было видно: крашенные в бесцветное короткие кудри, длинные-предлинные ресницы, пухлые губы удивительно маленького рта, в котором, казалось, совершенно ничего не способно уместиться, и еще лопнувшие синеватые и красноватые капилляры, какие обыкновенно остаются на лицах от приятных напитков. Он это умильно рассматривал, сперва сбегав умывшись, подмывшись и побрызгавшись, с нетерпением ожидая, когда ж истечет обещанный часик и можно будет наконец получить доступ к телу, которое стало казаться, как пишут в иных умных книжках, сверхценным. Такое редко выпадает, ловишь, бывает, ловишь случай – и все зря, чаще плевать на все и скука смертная, да больше и ничего.
   Сидел он так, сидел, нудился, и вдруг на тебе – долгожданный будильник затыртыркал. Она потянулась, открыла глаза – в два приема, сначала просто открыла, а после открыла широко-широко и сказала томным, но таки не слишком жеманным голосом: