— Тетя Даша!
   Как будто не слыша меня, тетя Даша вскочила, зачем—то обежала наш дом и постучала в окно.
   — Воды дайте! Петр Иваныч! Там Аксинья лежит!
   Я открыл дверь, она вошла и стала будить отчима.
   — Петр Иваныч! Ах ты, господи! — Отчим только мычал. — Саня, нужно ее сюда перенести, она, должно быть, упала во дворе и расшиблась. Петр Иваныч!
   С закрытыми глазами отчим сел, потом снова лег. Так мы его и не добудились.
   Всю ночь мы возились с матерью, и только под утро она пришла в себя. Это был простой обморок, но, падая, она ударилась головой о камни, и мы, к несчастью, узнали об этом лишь от доктора к вечеру другого дня. Доктор велел прикладывать лед. Но покупать лед всем показалось странным, и тетя Даша решила вместо льда прикладывать мокрое полотенце.
   Я помню, как Саня выбегала во двор, плача, мочила полотенце в ведре и возвращалась, вытирая слезы ладонью. Мать лежала спокойная, такая же бледная, как всегда. Ни разу она не спросила об отчиме, на другой день перебравшемся в свой батальон, но зато нас — меня и сестру — не отпускала от себя ни на шаг. Тошнота мучила ее, она поминутно щурилась, как будто старалась что—то разглядеть, и это почему—то очень не нравилось тете Даше. Она проболела три недели и, кажется, уже начинала поправляться. И вдруг на нее «нашло».
   Однажды я проснулся под утро и увидел, что она сидит в постели, спустив босые ноги на пол.
   — Мама!
   Она посмотрела на меня исподлобья, и вдруг я понял, что она меня не видит.
   — Мама! Мама!
   Все с тем же внимательным, строгим выражением она отвела мои руки, когда я хотел ее уложить… С этого дня она перестала есть, и доктор велел кормить ее насильно яйцами и маслом. Это был прекрасный совет, но у нас не было денег, а в городе не было ни яиц, ни масла.
   Тетя Даша ругала ее и плакала, а мать лежала рассеянная, мрачная, перекинув на грудь черные косы, и не говорила ни слова. Только раз, когда тетя Даша в отчаянии объявила, что она знает, почему мать не ест, — не хочет жить, потому и не ест, — мать пробормотала что—то, нахмурилась и отвернулась.
   Она стала очень ласкова со мной с тех пор, как заболела, и даже как будто полюбила не меньше, чем Саню. Часто она подолгу смотрела на меня — внимательно и, кажется, с каким—то удивлением. Никогда она не плакала до болезни, а теперь — каждый день, и я понимал, о чем она плачет. Она жалела, что прежде не любила меня, раскаивалась, что забыла отца, быть может, просила прощения за Гаера, за все, что он с нами делал. На какое—то оцепенение нашло на меня. Все валилось из рук, я ничего не делал, ни о чем не думал.
   Таков был и наш последний разговор — ни я, ни она не произнесли ни слова. Она только подозвала меня и взяла за руку, качая головой и с трудом удерживая дрожащие губы… Я понял, что она хочет проститься. Но, как чурбан, я стоял, опустив голову и упорно глядя вниз, на пол.
   На другой день она умерла…
   В полной походной форме, с винтовкой за плечами, с гранатой у пояса, отчим плакал в сенях, но никто почему—то не обращал на него никакого внимания… Мы с сестрой сидели во дворе, и все, кто бы ни пришел, останавливались подле нас и говорили одно и то же: «Небось, жалко вам маму?» или: «Теперь одни остались, сиротки?» Это был какой—то один страшный обряд — и то, что старухи, приходившие к Сковородниковым играть в «козла», заперлись у нас, а потом, с подоткнутыми юбками, с засученными рукавами, выносили ведра, как будто мыли полы, и то, что тетя Даша бегала за какой—то «подорожной». Мне казалось, что мы должны сидеть во дворе, пока не кончится этот обряд. И вот мы сидели и ждали.
   Через много лет я прочитал у Бальзака, что «наблюдательность обостряется от страданий», и тотчас же вспомнил эти дни, когда обряжали, отпевали и хоронили мать. Мне запомнилось каждое слово, каждое движение — и свое, и чужое. Я понял, почему в первый день при матери, лежавшей на столе с иконкой в сложенных руках, все говорили шепотом, потом все громче и наконец, своими обыкновенными голосами. Они привыкли — и Сковородников, и отчим, и тетя Даша, — уже привыкли к тому, что она умерла! Я с ужасом заметил, что и сам вдруг начинал думать о другом.
   Неужели я привык, неужели я думаю о битке со свинцовой пулей, который Петька подарил мне уже давно, а я из—за смерти матери так и не собрался испытать этот биток! И сейчас же с раскаяньем я принуждал себя думать о маме.
   Так было и в день похорон.
   У Сани болела голова, и ее оставили дома. Отчим, которого с утра вызвали в батальон, опоздал к выносу, и мы, прождав его добрых два часа, одни отправились за гробом. Мы — это Сковородников, тетя Даша и я.
   Они шли пешком, тетя Даша держалась за какую—то скобу, чтобы не отставать, а меня посадили на колесницу.
   Стыдно вспомнить, но я чувствовал гордость, когда знакомые мальчишки встречались по дороге и, остановившись, провожали нашу процессию глазами или когда кто—нибудь на две—три минуты присоединялся к нам, чтобы спросить, кого это хоронят. Сейчас же я начинал ругать себя. Но мы ехали все дальше и дальше, равнодушный кучер в кепке и грязном балахоне сонно покрикивал на клячу, и мысль опять начинала бродить бог весть где — далеко от этого бедного, едва прикрытого белой тряпкой гроба.
   Вот Застенная; вдоль городской стены деревянные щиты закрывали проломы, чтобы никто не прошел в Летний сад без билета. И никто, кроме нас с Петькой, не знал, что предпоследний щит можно раздвинуть — и, пожалуйста, ты в саду! Хочешь — слушай музыку, хочешь — нарви тайком левкоев в садоводстве и после спектакля продавай публике — пять копеек за пучок!
   Вот — кадетский корпус; возы с матрацами стоят во дворе, и люди в светлых шинелях, не то офицеры, не то гимназисты, зачем—то тащат матрацы, закладывают ими окна во втором этаже. Вот Афонина горка, про которую в городе говорили, что это засыпанная церковь и в пасхальную ночь из—под земли слышится пенье. Кто—то копошился на Афониной горке, и, приглядевшись, я различил те же светлые шинели, мелькавшие среди наваленных веток.
   И вдруг я очнулся. Я вспомнил, что еще когда мы проезжали Базарную площадь, у ворот присутствия стоял часовой, в саду за решеткой торопливо ходили какие—то люди в штатском, и один из них тащил пулемет. Магазины были закрыты, улицы пусты, за Сергиевской мы не встретили ни одного человека. Что случилось?
   Кучер в грязном балахоне торопился, то и дело подхлестывая лошадь. Тетя Даша и Сковородников едва поспевали. Мы выехали на Посадскую пустошь — так называлось пустое грязное место между городом и Посадом, — а там спуск к реке, Мельничий мост… Что—то коротко простучало вдалеке, кучер испуганно оглянулся и нерешительно поднял кнут. Тетя Даша догнала нас и стала ругаться:
   — Ошалел, что ли? Не дрова везешь!
   — Стреляют, — мрачно возразил кучер.
   Спуск к реке был прорыт в косогоре, и несколько минут мы ехали, ничего не видя по сторонам. Где—то стреляли, но все реже. Мельничий мост, с которого я не раз ловил пескарей, был уже виден. И вдруг кучер привстал, замахнулся… Лошадь рванулась, и мы помчались вдоль берега, далеко за собой оставив Сковородникова и тетю Дашу.
   Наверно, это были пули, потому что мелкие щепочки стали отлетать от колесницы, и одна попала мне прямо в лицо. Резной столбик, за который я держался рукой, зашатался, заскрипел, нас тряхнуло, и он упал на дорогу. Я слышал, как где—то позади кричал Сковородников, плачущим голосом ругалась тетя Даша.
   Надвинув пониже свою кепку и крутя над головой кнутом, кучер гнал лошадь прямо на мост, как будто не видя, что въезд перегорожен какими—то балками, досками, кирпичами. Раз! Лошадь попятилась, рванулась направо, налево и остановилась.
   Среди людей, выбежавших к нам из—за этих балок, я узнал знакомого наборщика, который прошлым летом снимал комнату у гадалки на соседнем дворе. В руках у него была винтовка, а за кожаным поясом, выглядевшим очень странно на обыкновенном пальто, торчал наган. Все они были вооружены, у некоторых были даже шашки.
   Кучер слез, подоткнул балахон и, засунув кнут в сапог, стал ругаться.
   — Что же, вы не видите — похороны? Чуть лошадь не застрелили!
   — Мы не стреляли, это ты под кадет попал, — возразил наборщик. — А ты не видишь, дурак, что баррикады?
   — Как твоя фамилия? — кричал кучер — Вы мне ответите! Кто за ремонт платить будет? — Он ходил вокруг колесницы и трогал пальцем побитые места.
   — Вы мне спицу сломали!
   — Дурак, — снова сказал наборщик, — говорят тебе — не мы! Станем мы по гробам стрелять. Дура!
   — Кого хоронишь, мальчик? — тихо спросил меня пожилой человек в папахе, на которой вместо кокарды была красная лента.
   — Мать, — с трудом сказал я.
   Он снял папаху.
   — Вы, товарищи, потише, — сказал он. — Похороны. Вот парнишка мать провожает. Нехорошо все—таки.
   Все посмотрели на меня. Наверно, у меня был неважный вид, потому что когда все было улажено и тетя Даша, плача, догнала нас и мы через мельницу выехали на мост, я нашел в кармане своей курточки два куска сахару и белый сухарь.
   Измученные, по тому берегу Песчинки мы вернулись домой после похорон.
   Над городом стояло зарево — горели казармы Красноярского полка. У понтонного моста Сковородников окликнул знакомого постового, и начался длиннейший разговор, из которого я ничего не понял: кто—то где—то разобрал пути, конный корпус идет на Петроград, вокзал занят батальоном смерти. Фамилия «Керенский» с разными прибавлениями повторялась ежеминутно. Я чуть стоял на ногах, тетя Даша охала и вздыхала.
   Сестра спала, когда мы вернулись. Не раздеваясь, я сел подле нее на постель.
   Не знаю почему, в эту ночь, первую ночь, когда мы остались одни, тетя Даша не ночевала у нас. Она принесла мне каши, но мне не хотелось есть, и она поставила тарелку на окно. На окно — не на стол, где утром лежала мать. Утром, а сейчас ночь. Саня спит на ее постели. На ее постели, на том месте, где она лежала с венчиком на лбу, с подорожной в руке, — я и не знал, что так называется эта свернутая трубкой бумага. Я встал и подошел к окну. Темно было на дворе, а над рекой — зарево, черно—дымные полосы разгорались и гасли.
   Казармы горят, но ведь они за железной дорогой, далеко, совсем в другой стороне! Я вспомнил, как она взяла меня за руку, качая головой и стараясь не плакать. Почему я ничего не сказал ей? Она очень ждала хоть одного слова.
   Галька накатывала на берег, — должно быть, поднялся ветер, и дождь стал накрапывать. Долго, ни о чем не думая, я смотрел, как большие тяжелые капли скатывались по стеклу — сперва медленно, потом все быстрее и быстрее.
   Мне приснилось, что кто—то рванул дверь, вбежал в комнату и скинул мокрую шинель на пол. Я не сразу догадался, что это вовсе не сон. Отчим метался по дому, на ходу стаскивал с себя гимнастерку. Скрипя зубами, он стаскивал ее, а она не шла, облепила спину. Голый, в одних штанах, он бросился к своему сундуку и вынул из него заплечный мешок.
   — Петр Иваныч!
   Мельком он взглянул на меня и ничего не ответил. Мохнатый и потный, он торопливо перекладывал белье из сундука в мешок. Он закатал одеяло, прижал коленом, перетянул ремнем. Все время он злобно двигал губами, и сжатые зубы становились видны — крупные и длинные, настоящие волчьи.
   Три гимнастерки он надел на себя, а четвертую сунул в мешок. Должно быть, он забыл, что я не сплю, иначе, пожалуй, посовестился бы сорвать с гвоздя и сунуть туда же, в мешок, мамину бархатную жакетку.
   — Петр Иваныч!
   — Молчи! — подняв голову, сказал он. — Все к черту!
   Он переобулся, надел шинель и вдруг увидел на рукаве череп и кости. С ругательством он снова скинул шинель и стал срывать череп и кости зубами. Мешок на плечо — и на десять лет этот человек исчез из моей жизни! Остались только грязные следы на полу да пустая жестянка от папирос «Катык», в которой он держал запонки и цветные булавки.
   Все объяснилось на другой день. Военно—революционный комитет объявил в городе советскую власть. Батальон смерти и добровольцы выступили против него и были разбиты.

Глава 14.
БЕГСТВО. Я НЕ СПЛЮ, Я ПРИТВОРЯЮСЬ, ЧТО СПЛЮ.

   Откуда Петька взял, что теперь по всем железным дорогам можно будет ездить бесплатно? Наверно, слух о бесплатных трамваях донесся до него в таком преувеличенном виде.
   — Взрослым нужно командировку, — твердо сказал он. — А нам — ничего.
   Он больше не молчал. Он уговаривал меня, дразнил, упрекал в трусости и презрительно смеялся. Что бы ни происходило на белом свете, все убеждало его, что мы, ни минуты не медля, должны махнуть в Туркестан. Сковородников объявил, что он большевик, и велел тете Даше убрать иконы. Петька сейчас же объяснил это событие в свою пользу и доказал, что теперь во дворе все равно никому не будет житья.
   — Его бабы загрызут, — сказал он мрачно. — Я теперь за него не ручаюсь.
   Военно—революционный комитет приказал разбить ренсковые погреба и спустить вина в Песчинку. Оказалось, что и это способствует нашему плану.
   — Рыба передохнет, — равнодушно, как взрослый, сказал Петька, — и все одно — начнут самогон гнать. Нет, нужно ехать!
   Не знаю, уговорил бы он меня в конце концов или нет, если бы тетя Даша и Сковородников на семейном совете не решили отдать меня и Саню в приют. Тетя Даша была мастер на все руки — вышивала рубашки, делала абажуры. Но кому нужны были теперь ее абажуры? Возможно, что, выходя за Сковородникова, она надеялась поправить свое хозяйство. Но, увлекшись политической деятельностью, старик забросил свой универсальный клей, и жить окончательно стало нечем. Со слезами она объявила, что будет ходить к нам в приют каждый день, что отдает нас только на зиму, а летом мы непременно вернемся. В приюте нас будут кормить, учить, оденут. Дадут новые сапоги, две рубашки, пальто с шапкой, чулки и кальсоны. Помню, как я спросил ее:
   — А что такое кальсоны?
   Мы знали приютских. Это были бледные ребята в серых курточках, в измятых серых штанах. Они здорово били птиц из рогаток, а потом жарили их у себя в саду и ели. Вот как их кормили в приюте! Вообще они были «арестанты», и мы с ними дрались, и вот теперь я стану «арестантом»!
   В тот же день я пошел к Петьке и сказал, что согласен. Денег у нас было немного — десять рублей. Мы продали на толкучке мамины ботинки — еще десять. Итого — двадцать. С большими предосторожностями было вынесено из дому одеяло. С такими же предосторожностями оно было возвращено назад: никто не взял, хотя мы просили очень дешево, — кажется, четыре с полтиной. Как раз эти четыре с полтиной мы проели, пока таскались по рынку с одеялом. Итого — пятнадцать с полтиной.
   Петька хотел загнать свои книжки, но книжки, к счастью, никто не купил. Я говорю — к счастью, потому что эти книжки стоят теперь в моей библиотеке на самом почетном месте. Впрочем, одну, — кажется, «Юрий Милославский», — удалось продать. Итого — шестнадцать. Мы считали, что этих денег хватит до дяди, а там начнется увлекательная, превосходная паровозная жизнь. Помнится, нас очень волновал и вызывал множество споров вопрос о вооружении. У Петьки был финский нож, который он называл кинжалом. Мы сшили для него чехол из старого сапога. Но пускаться в путь с одним холодным оружием было как—то неинтересно. Где достать револьвер?
   Одно время мы надеялись, что военно—революционный комитет выдаст нам по нагану. Потом решили, что, пожалуй, не выдаст, и отправились на толкучку — не продаст ли нам свое оружие какой—нибудь дезертир? После долгих поисков мы нашли то, что нам было нужно.
   Это был большой пятиствольный револьвер с резной деревянной ручкой — именно пятиствольный, я не оговорился. Он заряжался со всех своих пяти стволов, и после каждого выстрела нужно было поворачивать эти стволы рукою. Без сомнения, это был один из первых револьверов на земле. Я потом видел такие в музее. Но нам он очень понравился. Именно эти пять стволов нас поразили. Из такого как ахнешь! Продавал его не дезертир, а старая генеральша — это тоже внушало нам уважение. Словом, из шестнадцати рублей едва ли осталось бы больше трех с полтиной, если бы, пока мы ходили за деньгами, генеральша не исчезла вместе со своим револьвером.
   Теперь я вижу, что нам все—таки повезло. Случись так, что мы купили бы это оружие и испытали его (а у нас уже и порох был заготовлен), вместо маршрута Энск — Москва — Ташкент мы отправились бы по маршруту наш двор — Спасское кладбище.
   Итак, решено было ограничиться холодным оружием.
   Все остальное было в полном порядке: ботинки крепкие, пальто целые, у Петьки даже с бобриковым воротником, штанов по паре.
   Я был очень мрачен в этот день, и тетя Даша несколько раз принималась меня утешать. Бедная тетя Даша! Если бы она знала, что мы отложили наш отъезд только потому, что рассчитывали на ее кокоры! Завтра она должна была отвести нас с Саней в приют и целый день пекла нам «в дорогу» кокоры. Она пекла их целый день и все снимала очки и сморкалась.
   С меня она взяла торжественное обещание — не воровать, не курить, не грубить, не лениться, не пьянствовать, не ругаться, не драться, — больше заповедей, чем в священном писании. Сестренке, которая была очень грустна, она подарила прекрасную старинную ленту.
   Разумеется, можно было просто уйти из дому — и поминай, как звали! Но Петька решил, что это неинтересно, и выработал довольно сложный план, поразивший меня своей таинственностью.
   Во—первых, мы должны были дать друг другу «кровавую клятву дружбы». Вот она:
   «Кто изменит этому честному слову, — не получит пощады, пока не сосчитает, сколько в море песку, сколько листьев в лесу, сколько с неба падает дождевых капель. Захочет идти вперед — посылай назад, захочет идти налево — посылай направо. Как я ударяю моей шапкой о землю, так гром поразит того, кто нарушит это честное слово. Бороться и искать, найти и не сдаваться».
   По очереди произнося эту клятву, мы должны были пожать друг другу руки и разом ударить шапками о землю. Это было сделано в Соборном саду накануне отъезда. Я сказал клятву наизусть, Петька прочитал по бумажке. Потом он уколол палец булавкой и расписался на бумажке кровью: «П.С.», то есть Петр Сковородников. Я с трудом нацарапал: «А.Г.», то есть Александр Григорьев.
   Во—вторых, я должен был лечь в десять часов и притвориться, что сплю, хотя никто не интересовался, сплю я или притворяюсь. В три часа ночи Петька должен был свистнуть под окном три раза — условный сигнал: все в порядке, дорога свободна, можно бежать.
   Это было гораздо опаснее, чем днем, когда действительно все было в порядке, дорога свободна, когда никто бы не заметил, что мы убежали. Ночью нас могли сцапать караулы — город был на осадном положении, — собаки по всему берегу на ночь спускались с цепей. Но
   Петька приказал, и я повиновался, И вот наступил этот вечер — мой последний вечер в родном доме.
   Тетя Даша сидит за столом и чинит мою рубашку. Хоть в приюте и дают белье, а все—таки еще одну, на всякий случай! Перед нею — лампа, на лампе — голубой абажур, подарок тети Даши на мамину свадьбу. Теперь у него какой—то сконфуженный вид — как будто он плохо чувствует себя в нашем опустевшем доме. Темно в углах. Чайник висит над плитой, а на тени — это не чайник, а чей—то огромный перевернутый нос. Из щели под окном тянет свежестью, пахнет рекою. Тетя Даша шьет и говорит. Она что—то берет со стола, и светлый круг на потолке начиняет дрожать. Десять часов. Я притворяюсь, что сплю.
   — Ты, Саня, смотри, слушайся брата во всем, — говорит тетя Даша сестре. — Ты, как девочка, должна на него опираться. Мы всегда опираемся на мужчин, как на силу. Уж он тебя в обиду не даст.
   Сердце щемит, но я стараюсь не думать о Сане. Вот мы приезжаем в Москву! Петькин дядя встречает нас на вокзале. Он похож на Сковородникова, но моложе, веселей. Паровоз стоит на далеких путях, черный человек подбрасывает уголь в топку, искры сыплются из трубы и гаснут. Мы мчимся, мелькают деревья, ходят вверх и вниз телефонные провода. Теперь и мы с Петькой бросаем уголь в топку — жарко, весело; выглянешь — и ветер свистит в ушах.
   — А ты, Саня, — говорит мне тетя Даша, и я вижу, как слеза ползет из—под очков и падает на мою рубашку, — береги сестру. Вы будете в разных отделениях, но я попрошу, чтобы тебе разрешили каждый день ее навещать.
   — Ладно, тетя Даша.
   — Господи, боже ты мой! Была бы жива Аксинья…
   Она поправляет лампу, вдевает нитку и снова берется за работу, вздохнув.
   Половина одиннадцатого. Я не сплю, я притворяюсь, что сплю. Я вижу деревья в белых цветах, а в тени, под цветами, ковры — синие, зеленые, голубые. Мы в Туркестане. Апельсины растут на улицах. Мы рвем их сперва потихоньку, потом все смелее. Больше некуда класть, и Петька вынимает из мешка запасную пару штанов. Он завязывает концы на штанах, он бросает апельсины в штаны. Вот старик с бородой ведет нас в маленький белый дом. Оружие висит на стене — кинжалы, пятиствольные револьверы, кривые шашки в серебре. «Якши?» — говорит он и предлагает нам выбрать по кинжалу, револьверу и шашке.
   — И читать научат и писать, — слышу я сквозь сон и думаю: откуда же здесь тетя Даша? — Может, и в люди выйдешь. Может, и нам еще спасибо скажешь.
   Я не сплю, я притворяюсь, что сплю. Половина двенадцатого, двенадцать. Тетя Даша встает. В последний, в самый последний раз я вижу ее доброе лицо над лампой, освещенное снизу. Она ставит ладонь над стеклом, дует — и темнота! Она крестит нас в темноте и ложится: сегодня она ночует у нас.
   Хорошо притворяться, когда не хочется спать! Я с трудом открываю глаза. Который час? Еще далеко до трех. Пьяная песня доносится с реки. Галька накатывает на берег. А сигнала все нет как нет, только ходики тикают да тетя Даша, вздыхая, ворочается с боку на бок.
   Я сажусь, чтобы не заснуть, и кладу голову на колени. Я притворяюсь, что сплю. Я слышу свист и не могу проснуться.
   Петька потом говорил, что охрип, как цыган, пока меня досвистался. Но он свистал все время, пока я надевал сапоги, пальто, клал в мешок кокоры. Очень сердитый, он зачем—то велел мне поднять воротник пальто, и мы побежали.
   Все обошлось превосходно, никто нас не тронул — ни собаки, ни люди. Правда, на всякий случай мы версты три дали крюку по городскому валу. Дорогой я пытался узнать у Петьки, уверен ли он, что теперь по всем железным дорогам бесплатный проезд. Он отвечал, что уверен, — на худой конец доедем под лавкой. Две ночи — и Москва, скорый поезд отходит в пять сорок.
   Никакого поезда в пять сорок не было, когда, обойдя караулы, мы в полуверсте от станции махнули через забор.
   Тускло блестели мокрые черные рельсы, тускло горели на стрелках желтые фонари. Что было делать? Ждать до утра на станции? Нельзя: могут забрать караулы. Вернуться домой?
   В эту минуту бородатый, весь залитый маслом сцепщик вылез из—под товарного состава и пошел к нам навстречу по шпалам.
   — Дяденька, — смело сказал ему Петька, — как отсюда в Москву — направо или налево? Сцепщик посмотрел на него, потом на меня. Я похолодел: «Сейчас отправит в комендатуру».
   — До Москвы, хлопцы, пятьсот верст.
   — Ты только скажи, дяденька: направо или налево?
   Сцепщик засмеялся.
   — Налево.
   — Спасибо, дяденька. Санька, пошли налево!

Глава 15.
БОРОТЬСЯ И ИСКАТЬ, НАЙТИ И НЕ СДАВАТЬСЯ.

   Все путешествия, когда путешественникам по одиннадцати—двенадцати лет, когда они ездят под вагонами и не моются месяцами, похожи одно на другое. В этом легко убедиться, перелистав несколько книг из жизни беспризорных. Вот почему я не стану описывать нашего путешествия из Энска в Москву.
   Семь заповедей тети Даши были вскоре забыты. Мы ругались, дрались, курили — иногда навоз, чтобы согреться. Мы врали: то тетка, поехавшая в Оренбург за солью, потеряла нас по дороге, то мы были беженцами и шли к бабушке в Москву. Мы выдавали себя за братьев — это производило трогательное впечатление. Мы не умели петь, но я читал в поездах письмо штурмана дальнего плавания. Помню, как на станции Вышний Волочок какой—то моложавый седой моряк заставил меня повторить это письмо дважды.
   — Очень странно, — сказал он, глядя мне прямо в лицо суровыми серыми глазами, — экспедиция лейтенанта Седова? Очень странно.
   И все же мы не были беспризорниками. Подобно капитану Гаттерасу (Петька рассказывал мне о нем с такими подробностями, о которых не подозревал и сам Жюль Верн), мы шли вперед и вперед. Мы шли вперед не только потому, что в Туркестане был хлеб, а здесь его уже не было. Мы шли открывать новую страну — солнечные города, привольные сады. Мы дали друг другу клятву.
   Как эта клятва помогала нам!
   Однажды, подходя к Старой Руссе, мы сбились с дороги и заблудились в лесу. Я лег на снег и закрыл глаза. Петька пугал меня волками, ругался, даже бил — все было напрасно. Я не мог больше сделать ни шагу. Тогда он снял шапку и бросил ее на снег.
   — Ты клятву давал, Санька, — сказан он, — бороться и искать, найти и не сдаваться. Значит, ты теперь клятвопреступник? Сам сказал — клятвопреступник не получит пощады.
   Я заплакал, но встал. Поздней ночью мы дошли до деревни. Деревня была староверческая, но одна старушка все же приняла нас, накормила и даже вымыла в бане.
   Так от деревни к деревне, от станции к станции мы, наконец, добрались до Москвы. Дорогой мы продали, променяли и проели почти все, что было взято с собой из Энска. Даже Петькин кинжал в ножнах из старого сапога, был продан, помнится, за два куска студня.