Улицы опустели и словно раздвинулись, как это всегда бывает к ночи, но бывший летчик не прибавил скорости. Куда торопиться? Именно так: куда? В сторону Колыбели направлялся – Колыбель была центром, точкой притяжения, вокруг которой вращался изо дня в день, из года в год, и вот теперь умная машина везла сюда сама – подобно лошади, что почуяла свободу под забывшимся всадником. Или не автомобилю вверил себя, а тому, кто зорко следит за ним издали? Точно я и впрямь отец ему, и он, апостол, творит волю Пославшего…
   Колыбель спала, погруженная во тьму, лишь на первом этаже светилось два окошка. Деканат? Профессор мазнул взглядом, прикидывая. Кабинет ректора, кабинет Пропонада, кабинет второго проректора, кафедра иностранных языков (не забыть яблоки), новая кафедра… Да, свет горел в деканате. Посланник заволновался. «Он своей смертью умер?» – вспомнились слова Русалочки. Конечно, своей (возобновил доктор диалектики прерванный диалог), чьей же еще, хотя ваш любимый философ, дорогая, и называет самоубийц серьезными пессимистами. В отличие от несерьезных, фальшивых, которые плачутся, дескать, но живут…
   Три-a не плакался. И пессимистом себя не считал. «Вот ты утверждаешь, что все вокруг ложь, а я в этом сомневаюсь. И в этом тоже! Значит, я оптимистичней тебя…»
 
   – Почему мы стоим? – осторожно осведомилась Пригородная Девушка.
   Профессор встрепенулся.
   – Разве стоим? И правда! – Двинул рычажок, педаль нажал, и машина тронулась. – Это альма-матер моя. Колыбель… Я ее Колыбелью зову. Хотя давно уже сам нянькой стал… У вас есть дети?
   – У меня?!
   – Нет, – понял он. – Но ничего, будут.
   – Вы уверены?
   Выехали на набережную. У причала темнела на фоне подсвеченной воды длинная баржа, совсем мертвая, только на высокой мачте, почти невидимой, горел неярко красный фонарь.
   – Сегодня исполнилось пятьдесят лет моему другу. Тоже отсюда, – кивнул на оставшуюся сзади Колыбель. – Вместе баюкались… – И поправился: – Не исполнилось. Исполнилось бы…
   Пассажирка повернула голову. Не спрашивала, однако – ждала.
   – Так вот, покойный друг учил меня, что ни в чем никогда нельзя быть уверенным. Даже в том, что ты ни в чем не уверен.
   – Но так, наверное, трудно жить.
   – А вам легко?
   Пригородная Девушка уклонилась от ответа.
   – Отчего он умер?
   – Оттого, – сказал Посланник, – что не сумел спрятать себя.
   – Спрятать?
   – Ну да, спрятать. Вы ведь прячете себя.
   Дорога была пуста, и он несколько мгновений пытливо смотрел на свою спутницу.
   – Мне не от кого прятаться.
   – Я не сказал: прятаться. Я сказал: прятать… От кого, спрашиваете. Да хоть от меня! Сидите в пригородном своем домике, слушаете музыку… Вы же, знаю я, любите музыку.
   – Откуда знаете?
   – А я п-проницательный! – И снова глянул на нее, но уже не пытливо, а весело. – Такая уютная комнатка с абажуром, цветы стоят – только не георгины, вы не жалуете георгины, – и мечтаете о добром, умном друге, который будет понимать вас с полуслова. Родится очаровательная девочка… Нет, мальчик! Девочка и мальчик, и вы поедете вчетвером на Черное море. Вода в море будет теплой, фрукты на рынке – дешевые, а солнце в небе не очень жарким. Как нынче… Так сидите вы сейчас в своем гнездышке и грезите, а ваша посланница тем временем раскатывает по ночной Москве с молодящимся старичком и гадает, где ей, интересно, придется ночевать сегодня.
   – Мне есть где ночевать!
   – Вот как? Где же это, если не секрет? Авось, и мне там отыщется местечко. – И поправил зеркальце, чтобы видеть лицо, которое ненадолго выхватывали из мрака отлетающие фонари.
   – Мы уже были здесь! – воскликнула Пригородная Девушка.
   Автомобилиста умилила ее горячность.
   – К сожалению, – признался он, – я никогда не езжу по кругу.
   – Но этот пароход! Я узнала его. С красным фонариком!
   – Это не пароход, барышня. Это баржа. Только другая…
   (Как другой – совсем другой! – была деревня Вениково, куда после долгих странствий пожаловал воспитанник китайских тетушек. В магазин вошел, чтобы разузнать, где здесь кладбище, а вместо этого купил зачем-то маслины. Продавщица поискала, во что бы завернуть, и, вспугнув пчелу, – о пасечник Сотов! – щедро оторвала тонкую вощеную бумагу, которой был переложен мармелад.)
   – Я хочу вас спросить, – сказал Посланник и, поколебавшись – куда дальше? – свернул на мост. – С чего вы взяли, что тот старик – мой отец?
   Металлические опоры мелькали с обеих сторон, как прутья клетки, но что ему, вольному человеку, клетка! Внутри любой сохранял легкость дыхания, поскольку давно открыл, не без моей помощи, золотую пружинку, нажав которую, обретаешь свободу.
   – Вы так говорили о нем…
   – Так плохо? Или так хорошо?
   – Хорошо. Очень хорошо… – И на часы взглянула.
   Делать нечего, пришлось возвращаться к прежней теме.
   – Вы не ответили, где ночевать собрались. Надеюсь, не на вокзале?
   Гордячка вскинула голову – шейка была, как у той тропической бурильщицы в Симбиозе, – и не проронила ни звука. На вокзале, понял он. На вокзале… Между оранжевым лотком «Все в дорогу» и камерой хранения, куда сунула до утра свой немудреный багаж, а сама, зажмурившись, бросилась в столичную круговерть. Вот только, мечтала, не Посланником одарила б судьба, посланников и в Ленинграде хватает, – Пославшим. «Ишь, чего захотела! – подумал веселый тюремщик. – Эти, дурочка, под замком сидят». И вдруг, перегнувшись, чмокнул мечтательницу в щеку.
   Пригородная Девушка не отстранилась, не ойкнула – смотрела перед собой, окаменев, и он испугался, что сейчас у нее покатятся слезы. Профессор сбросил газ, быстро по сторонам глянул и, развернувшись, помчал в обратную сторону.
 
   Мертвых на вениковской земле оказалось едва ли не больше живых. В растерянности оглядывал приезжий длинные правильные ряды стандартных памятников. К некоторым жались деревца, но было их тут немного и – ни одного по-настоящему большого. А он-то рисовал себе утопающий в зелени сельский погост, маленький и уютный!
   Кое-где возились женщины, но он не стал спрашивать, брел наугад, высматривая даты захоронения. Десять лет тому, двадцать, тридцать… А Шестой Целитель утверждает, что времени нет! Как же нет, вот оно, только не вглубь уходит – не вглубь и не ввысь, – а распластывается, растекается по поверхности.
   Встречались среди старых и свежие могилы – сначала редко, но чем древней участок, тем чаще на месте заброшенных, затерянных, распрямившихся холмиков вырывали новые ямы и новые насыпали холмы.
   С кулечком маслин вместо цветов подбирался паломник к своему году, который спутать не мог, потому что это был тот самый год, когда явился впервые к бабушке Рафаэль. И еще помнил, что была осень, тетушки варенье варили, кизиловое, каждая на своем примусе, в медных тазах, над которыми висели пчелы. Тут-то и принесли телеграмму. Почтальонша сунула ее, не дожидаясь, пока распишутся, не надо, сказала, и поспешила прочь, точно боялась, как бы обратно не отдали. Всполошившиеся сестрички бросились читать, но не вслух, про себя, сперва одна, потом другая, а он старался угадать по их лицам, что там они вычитывают. Сперва казалось – нехорошее что-то, потому что обе нахмурились, но уже скоро оживленно шептались, что было верным симптомом перемирия. Оно и прежде наступало, стоило замаячить под окном темной фигуре, мгновенно сплачивающей их против общего врага. Но тогда перемирие носило характер оборонительный, напряженный, а сейчас тетушки расслабились, подобрели и устроили на радостях дегустацию. Наперебой потчевали друг друга пенками, племяннику же, который отныне принадлежал только им – им безраздельно! – наложили два блюдца пурпурного, не остывшего еще варенья, чего обычно не делалось: тоже пенками довольствовался. О том, чтобы поехать на похороны, не было и речи: мыслимо ли травмировать ребенка! Так, рассудил впоследствии запертый на два замка геометр, начался круг, который замкнется спустя годы, когда паломник с кулечком будет красться, точно вор, к своему году и вдруг обнаружит, что минул его. Минул! Другие пошли года, более давние. Назад вернулся и начал снова, не пропуская ни одной могилы. Напрасно все… Были захоронения раньше, были захоронения позже, а тот год и два других отсутствовали. Дыра зияла, черная дыра, куда со свистом втянуло не только кусок времени, но и его самого, словно бы воспарившего в пустоту, как воспарил когда-то мальчонка над колодезным срубом, а мама внизу осталась, безмолвная, с расширенными глазами.
   Сейчас внизу остался человек с кулечком. Долго еще плутал среди могил, потом медленно направился к выходу и здесь, перевернув кулек, аккуратно рассыпал по земле черные ягоды. Стайка ворон спикировала на них, но человек был уже далеко, уже в автобусе ехал (тот, взлетевший, смотрел; так, свидетельствуют пережившие клиническую смерть, смотрит душа на оставленное ею тело), потом в поезде ехал, потом в машине, и опять в машине, и опять – часто. «Но мы, кажется, не на вокзал?» – спросила сидящая рядом женщина и он подтвердил: «Не на вокзал».
 
   Больше Пригородная Девушка не задавала вопросов. Вышла, когда остановились, подождала, пока запрет машину, и молча двинулась рядышком к освещенному подъезду, уже тому радуясь, что на сей раз ведут, кажется, не в подвал.
   Точно, не в подвал – вверх поехали. В лифте мужчина улыбался, глядя на женщину, да поигрывал ключами, а на лестничной площадке сунул их, к ее изумлению, в карман. И позвонил. Она и тут не раскрыла рта, но взгляд ее стал красноречив и требователен. Успокаивая, кавалер подмигнул, еще бравый, еще молодой, но уже в следующий миг, едва за дверью раздались шаги – женские! – постарел (прямо на глазах!), потяжелел, усики поникли, а в чубчике заблестела седина.
   Дверь открыла пожилая женщина в халате, почти старуха – для нее-то, юной!
   – Приветик! – сказал профессор. – Мы не поздно?
   – Да уж не рано, – ответила женщина, без малейшего, впрочем, раздражения, и отступила, пропуская гостей.
   – Прошу! – простер руку мой джентльмен – хоть и состарившийся внезапно, но все равно галантный. Войдя следом, прикрыл заботливо дверь. – Это, – молвил, – Пригородная Девушка.
   – Очень приятно, – сказала хозяйка.
   – А это, – представил и ее Посланник, – моя жена.
   Гостья молчала, онемев. Ко всему готова была: к подвалу, к вокзалу, к даче с угрюмым стариком, но что домой привезет, к жене… Этого, признаться, не ожидал даже я.
   А вот супруга ничего, спокойна. Проходите, говорит, садитесь, сейчас кофе поставлю. Или чай?
   – Нет-нет, – пугается Пригородная Девушка. – Уже поздно.
   – Вы плохо спите?
   – Она, мамочка, спит как младенец. В отличие, – вздыхает, – от меня.
   Ну вот, и он неправду сказал – впервые за весь день. Но это святая ложь. Знает: старики плохо спят (свидетельствую: плохо), а он-то как раз и подается в старички, когда супруга рядом. Брюзжит не хуже меня, кряхтит, на спазмы жалуется (не уточняя, спазмы чего), на желудок и боли в ногах, которые вдруг начинают шаркать. Словом, не оттеняет своей бесстыдной и таинственной молодостью ее, ровесницы своей, увядание.
   Благодарная жена проявляет в ответ терпимость и такт. Ни о чем не спрашивает, разве что, узнав про детский сад, в котором работает гостья, сдержанно интересуется, много ли детей в группе.
   – Много, – жалуется воспитательница. – Двадцать восемь.
   Ей все жалуются, начиная с актеров, часами просиживающих в гримерной под ее творящими чудеса нежными пальцами, и кончая спутником жизни, который, подозреваю я, потому только и подался в спутники, чтоб было кому рассказывать на старости лет про спазмы. Уж эта не сбежит! Она и для Три-a нашла подругу, с которой, уверяет, Толик жил бы, не зная горя, по сей день, но Три-a предпочел Стрекозку. Хотя ничуть не обольщался на ее счет… Когда бывший сокурсник, которого удостоили чести пригласить в свидетели, позволил себе заметить раздумчиво: «Надеюсь, она будет хорошей женой», – жених ответствовал с улыбочкой: «Ужасной… Она будет ужасной женой. Мне муж рассказывал». – «Муж?! – растерялся свидетель – Чей муж?» – «Ее… Он зовет ее Стрекозкой». А сам так и светился весь – от обожания, надо полагать, и восторга.
   – Я ведь у Стрекозки был, – сообщил Посланник. – Астахову пятьдесят сегодня.
   Жена придержала дверцу серванта.
   – Сегодня разве? Да, сегодня… Надо же, а я забыла.
   – Я тоже, – признался товарищ по Сундучку и скорбно потер лоб. – Склероз у старикашки!
   – Так вы знали Толика? – осенило супругу, и в устремленных на гостью темных глазах засветился уважительный интерес.
   Ответить Пригородная Девушка не успела – доктор диалектики опередил.
   – Относительно, мамочка, относительно! Как и все на свете… Я показал – сейчас, когда сюда ехали, – где мы учились с Три-a. Даже остановился на минутку. Кое-что рассказал, но все разве расскажешь!
   Жена, мудрая женщина, согласилась: не расскажешь – да и надо ли? – и достала из серванта ладно что чашки, но еще и блюдечко с миндалем. Простила, стало быть, позднее вторжение. Вечер памяти, засиделись – она понимает. Посланник, мудрый мужчина, не стал разубеждать. Человек ведь – это не то, что он говорит, человек – это то, о чем он умалчивает.
 
   Вначале было слово? О нет, вначале было то, что слово это породило, послало в мир, – было и есть, слово же фантом, призрак… Полчища таких призраков атакуют сущее, теснят его, стремятся подчинить своей воле, и как смешны, как наивны попытки Шестого Целителя воспрепятствовать этому с помощью опять-таки слов! Сущее спасает себя молча. В укромных местечках прячется, по мансардам и подвалам, по дачам и мастерским, по гаражам и библиотекам, по берегам тихих прудов, где в высоких мокрых от росы сапогах человек ловит рыбу, по лесам, ближним и дальним, из которых утомленный путник выходит поутру с ведерком прикрытых лопухами опят. Можно, поднаторев, спрятать себя всюду – даже в праздной толпе, что глазеет на тебя со всех сторон и тебя не видит даже под носом у многолюдного пляжа: погрузить лицо в прохладную воду (затылок же солнце припекает) и парить в отдающей резиной маске над зелеными живыми камнями… Сбиваясь в кучу, надеетесь спастись? О глупцы! Человек спасает себя, отделяясь. Как в безлунную грушецветную ночь, тихую и ясную, горят на небе далекие звезды, так, если внимательно присмотреться, блестят по-звериному из надежных укрытий глаза замуровавших себя людей. А тем временем их полномочные представители, умелые порученцы их, виртуозы слова, сами сотканные из слов, рассказывают по белу свету, скалят зубы, жестикулируют на трибунах, смакуют коньяк в отделанных дизайнерами залах и хлещут пиво в забегаловках, наносят государственные визиты, хватают женщин за ляжки, облачаются в смокинги и стегают себя, голеньких, вениками, сорят червонцами и со звоном бросают пятаки в глиняную прорезь на шее безусых котов, расшаркиваются друг перед другом и подставляют друг другу ножки, грозят кулаками и подобострастно улыбаются, штурмуют театры («Мне нужно, мамочка, два билета на «Тристана»), обжираются на свадьбах и обжираются на похоронах, орут в телефонные трубки, давятся в очередях, палят тоненькие свечи под раззолоченными куполами, гоняют мячи на зеленом поле, развешивают в гостиных картины, место которым на чердаке, но разве посмеют они! («Работа нашего друга, – шепнул Посланник, едва жена вышла на кухню. – Вы полюбуйтесь, а я сейчас…»), – строчат диссертации, красят ногти, устраивают дни памяти, яблоками одаривают и – говорят, говорят, говорят, все сразу, скопом, и скопом же нападают на тех, кто имел неостороожность или безумие выйти из укрытия. Не изволите ли, сударь, скляночку цикуты? (А что? Евангелие от Платона… Посланничество – категория вечная.)
   Вначале было слово? О нет, слово будет в конце. Одно только оно и будет, победившее, на обезлюдевшей земле.
   Пока гостья изучала шедевр, сотворенный во чреве ужасного Трюма (не завидовала Ленинградке; что ж, затворник затворнику рознь), согбенный, держащийся за бок хозяин клянчил аллохол.
   – Печень что-то…
   Жена смотрела на несчастного, сострадая.
   – Съел что-нибудь?
   – Утром, – принялся жалобно перечислять, – сливки. С внуком на пару… – И, дедушка, улыбнулся, вспоминая. – Обедал в Симбиозе, там качественно все. Вот разве что у Стрекозки?.. Кулинар из нее – знаешь какой!
   – Готовит не Стрекозка, готовит Столбов. – Достала облатку из аптечки. – Одну? Две?
   Захворавший поморщился.
   – Не сейчас. С собой возьму. Выключить? – показал глазами на закипевший чайник.
   – А ты что, – обеспокоилась, – уезжаешь?
   – Увы! – развел руками профессор. – Там бумаги у меня, надо посмотреть. И яблоки обещал мымре одной… Не собираешься в Грушевый?
   Жена убавила газ.
   – Завтра – генеральная, послезавтра – прогон.
   Супруг сочувственно покивал, но дело здесь, догадываюсь, не в генеральной и не в прогоне. Чует: кто-то живет в Грушевом Цвету, – чует, да, но о подозрении своем умалчивает. Она ведь не Пригородная Девушка, которая с ходу принялась выслеживать тайного обитателя Трюма. Молодая, неопытная… Даже (сокрушается, пряча аллохол, гуманный старикашка) не побеспокоилась заранее о билете на поезд, поэтому, видимо, придется оставить до утра.
   – Не ночевать же, – вздыхает, – на вокзале! – (Между камерой хранения, неслышно добавляю я, и оранжевым лотком «Все в дорогу».)
   О чем речь, ей, разумеется, постелят здесь.
   – Вам постелят здесь! – вернувшись в комнату, объявляет Посланник.
   Тревожно косится гостья на испеченный в Трюме – не в соавторстве ли с нечистой силой? – шедевр.
   – Где – здесь?
   Сладковатым душком тянет от шедевра – тем самым. Посланник незаметно отодвигается…
   – Я вижу, вы не в восторге от работы нашего общего друга? – Но тут как раз входит жена с чайником, и разговор об общем друге обрывается. Ибо прямо ведь от Стрекозки сюда, не заезжая ни в какие трюмы, лишь у Колыбели притормозил на минутку – всего на минутку, а можно было б, между прочим, и из машины выйти, и к окну подойти, и убедиться… В чем? В чем убедиться? В том, что сумасбродная девица и впрямь коротает ночь на диване с валиками?
   «Он своей смертью умер?..» Но посмотрела не на Посланника – на Посланника таким взглядом не смотрят: слишком юн для этого, слишком игрив – шампанское, а не человек! – посмотрела сквозь, и я отшатнулся в полумрак, что всегда, даже в самый солнечный день, царит в грушецветной капсуле. Уж не из серьезных ли она пессимистов часом? Вряд ли… Самоубийство, что бы там ни толковал Русалочкин философ, это отнюдь не протест, это согласие, а она-то как раз из протестующих. Иначе разве сбежала б из дому!
   А может, просто забыли, уходя, выключить свет?
   Профессор поднялся.
   – Пора! Надо еще в Колыбель заскочить. – Покашлял, сгорбившись, потрогал аллохол в кармашке. – Тянет, тянет к истокам на старости лет.
   Вон как заговорил! Еще немного, и примется, диалектик, развивать теорию круга.
   – В Колыбель? – Супруга перестает даже чай наливать. – Но ведь все ушли уже.
   – Дай то бог! – И незаметненько так, пока озадаченная жена ставит чайник, подмигивает Пригородной Девушке. Не бойся, дескать, здесь не Трюм – никого нет, кроме доброй старой гримерши.
   До лифта провожает добрая старая гримерша, поправляет галстук на шее мужа, будь, напутствует, осторожен, а во взгляде – жалостливая тревога. Уж не опасается ли, что кокну ее благоверного?
   Это она зря! Скорей он меня… Столько лет вместе, знаем друг друга как облупленных, но иногда такое откалывает, что меня, признаюсь, бросает в легкий озноб.
   Вот и теперь. Зачем ему Колыбель? Ну подкатит, ну вылезет тихонько из машины, ну подойдет на цыпочках к окну…
   Лифт! Створки раздвинулись, ждут, но мой чародей, прежде чем шагнуть в полированно сверкающую кабину, посылает сквозь распахнутые двери воздушный поцелуй.
   – Адью, девочки!
   И, вновь молодой, спускается, как ангел с небес, под позывные «Маяка», лучшей музыки в мире.
   Одно дело – следить, задрав голову, как лимонный кадмий переплавляется, оттенок за оттенком, в желтую охру, охра к оранжевому подкрадывается, оранжевый – к пурпуру, а пурпур, взрываясь, расплескивается и медленно гаснет, – такое небо прекрасно, как, впрочем, и всякое небо над головой, и другое, если не над головой оно, а рядом, вокруг, земля же – далеко внизу, холодная, с белесыми испарениями вместо незримых, но острых запахов, с окаменевшей водой, в которой не плещется рыба, а волны точно нарисованные (бездарнейшим из учеников бабушки Рафаэль!), с бесформенной, как пролитая краска, зеленью, поглотившей все до единого деревья, все ветки и все листья, среди которых не бывает одинаковых, с линиями скучных дорог – ни отличишь одну от другой, а ведь у каждой свой норов (вот и сейчас, маскируясь под невинную тень, притаилась выбоина), с цветными игрушечными кровлями под зависшими в воздухе ногами… Над Грушевым Цветом редко пролетают самолеты, но иногда пролетают, и я отчетливо вижу эти обутые, со стертыми подошвами ноги. Словно внезапно истаяв, прозрачным делается самолет. Иллюминаторы исчезают, обшивка, кресла в салоне и, как олицетворение абсурда, как символ надругательства над человеческим естеством, парят в студеном пространстве сиротливые фигурки в сидячей позе. Парят – заброшенные вовне стальным ли оглушительным чудовищем, деревянной ли жердью с позвякивающим ведром – это не важно, чем, а важно, что там, внизу, осталось живое и теплое, из чего выдернули их, но оно ждет, оно испуганно взирает любящими глазами – ну давай, зовет, давай, возвращайся! – и ты стараешься, ты рвешься что есть мочи из своей сиротливости, хотя доподлинно знаешь, что обратного пути нет: описав круг, столкнешься лоб в лоб с собственной постаревшей физиономией. (А вот Посланник чувствует себя вовне превосходно; где-то на чердаке, рядом с полубутафорским кинжалом и прочими останками дизайнерской сакли, ржавеют металлические побрякушки – официальные свидетельства его летных подвигов.)
 
   Ну подкатит, ну вылезет из машины, ну приблизится на цыпочках к окну. Ну увидит на диване с еще не снятыми валиками озябшую фигуру… (К ночи похолодало; Посланник, опустивший было стекло, снова поднял его.) Читает, накинув кофточку, а на ногах – плетенки, разновидность перчаток с отрезанными пальцами. Ну побарабанит легонько по стеклу, и Русалочка, подняв голову, внимательно вслушается. Встанет, подойдет, прижмется лбом к стеклу – а дальше? Дальше-то что? Распахнет окно? Хорошо, пусть распахнет, пусть не будет между ними стекла, но общаться-то все равно придется сквозь…
   Фонари горели через один, зато сияли витрины, пульсировала цветная неоновая вязь, на безлюдной площади бежали буквы световой газеты. «ГОСУДАРСТВЕННЫЙ БАНК СССР ДОВОДИТ ДО СВЕДЕНИЯ…» Кому доводит? Ни души вокруг, лишь бредет, покачиваясь, долговязый забулдыга. Увидев машину, вскидывает руку, кричит что-то. Посланник прибавляет скорость. Не любит пьяных – как и я…
   А вот Три-a относился к пьяным снисходительно. Впрочем, он ко всем относился снисходительно – даже к Пропонаду, даже к Дизайнеру («Константин Евгеньевич?» И улыбчивыми глазами – на щегольскую курточку, которую гость стыдливо сбросил), даже к официальному преемнику своему Столбову. «Столбов был здесь вчера. Привез вон», – показал, благодарный, на бездействующий рефлектор.
   Стало быть, и его тоже мобилизовала неугомонная Стрекозка. Вот только забыла предупредить, что обреченный на снос Сундучок доживает свои дни без электричества. А может, предупредила, но Столбов все равно привез, дабы видел бедолага, как пекутся о нем добрые люди… «Весь человек есть ложь», – процитировал один апостол другого. «Не весь, – возразил Три-a, кутаясь в пальто. – Не весь человек…» Но на гостя при этом не смотрел – мимо.
   Странное уточнение в устах скептика! В устах специалиста по Шестому Целителю, который этот самый скептицизм олицетворяет. Так рассуждал доктор диалектики, и невдомек доктору, что вовсе не брюзгой был Шестой Целитель, не циником и не занудой, чья испитая физиономия наводила уныние на окружающих. Просто ничего на свете не принимал всерьез, а уж собственную персону – тем более. Мудрый лекарь, не изгонял, как другие, злых демонов, а внушал страждущему, что их, демонов, не существует, как вообще не существует того, чего нельзя пощупать собственными руками. Ни демонов, ни ангелов, ни великих богов… Мир, шальной беспризорник, сам по себе, а человек – сам по себе, но он вовсе не ложь, человек (не весь ложь!), не сукин сын, а посланник… Так говорил, запахивая холодное пальто, знаток античного скептицизма и при этом не на гостя смотрел – мимо.
   Я знаю, кого ждал он. С кем хотел отвести напоследок душу – а может, не напоследок, тогда бы – не напоследок (вот ведь и Шестой Целитель пользовал, если не помогали уже никакие лекарства), – но приходили другие, с лекарствами и рефлекторами, а приятель студенческих лет приволок яблоки. Не вениковские – из магазина, красные, как светофор, перед которым остановился дисциплинированный автолюбитель. У следующего поворачивать, но это если в Грушевый Цвет, а если в Колыбель – прямо. Я знаю, кого ждут там, с кем хотят отвести душу (не напоследок, надеюсь), но опять другой явится, потому что тот, кого ждут, имеет благоразумие не покидать убежища.