Было ей, как выразились бы деликатные англичане, “на солнечной стороне пятидесяти”. Сказать, что она была высокого роста и худа, значит ввести вас в заблуждение: она была тоща и суха, будто ее извлекли из гербария, с темными кругами под глазами и гуманитарным выражением несколько лошадиного длинного землистого лица. В ее некрасивости было нечто артистическое, а ее манера держаться исподволь выдавала принадлежность к богеме и скорее всего приверженность марихуане, развлечению как раз ее поколения. Но, что самое удивительное, – она волновала. “Вот он, неуловимый парижский шарм”, – сказал я себе.
   Мы посидели несколько минут молча, она спросила себе кофе, когда чашка была перед ней – мы заговорили. Она почти не знала английского, но – чудо – говорила по-русски, причем весьма прилично.
   Она сказала: я сразу же поняла, что ты – русский художник. На мой вопрос, что же во мне такого русского, ответила: глаза, плащ, манера носить шарф. Плащ был шведский, шарф – от Диора, но, что там говорить, русские глаза не спрячешь и не переделаешь… Оказалось, она некогда переводила Грабаря для какого-то сумасшедшего французского издателя. Это ли не знак судьбы, ибо согласитесь – в этом есть что-то несусветное: быть ограбленным на Пигаль, а через час болтать по-русски в кафе на Монмартском холме с француженкой, осведомленной в вопросах истории отечественной живописи. К тому ж, как выяснилось, она и сама писала акварели.
   Вы уже знаете, звалась она Флоранс, но не была парижанкой, а некогда, в мятежной своей молодости, приехала на берега Сены из французских Альп, она назвала и имя родного городка – Анси, и действительно – в дополнение к длинному черному глухому плащу и вязаному шарфу – на ней была какая-то шапчонка, похожая на тирольскую, из-под которой выбивались пряди крашенных в ярко-рыжий цвет жидких волос. Мы довольно быстро выяснили и многое другое: у нее есть друг, которому она не может изменить. Поскольку дала слово быть верной. Когда-то она любила одного “русского человека”, он был сумасшедшим и нежным – и писателем, разумеется…
   Как только женщина любой национальности и расы по собственной инициативе заговаривает с вами о своих былых любовниках и нынешней своей верности – готовьтесь ложиться в постель. Впрочем, в том, что я созрел для такого поворота дела, я еще не был уверен. Прежде другого мне оставались неясны условия, и вам, конечно, понятны мои сомнения. Поэтому для начала я рассказал ей о том, что произошло со мной на Пигаль. Конечно, я опустил некоторые моменты, не стал говорить, куда именно я пытался засунуть указательный палец правой руки, но про финансовый позор повествовал как на духу. Она очень сочувственно меня выслушала. Она даже всплеснула руками в том месте рассказа, когда я описал, как этот самый скряга-ариец выудил у меня из кармана плаща мелочь. Она заметила, что ни один француз, конечно, не зайдет в такое место, ибо всем известно, как там грабят простодушных посетителей. И что попасться на такую удочку может только турист. Но глаза ее заблестели.
   Я предложил ей выпить. “Да-да, я закажу”, – сказала она. Принесли бутылку божоле и чуть сыра, порезанного кубиками, нежнейшего, к слову. Через полбутылки мы уж были на “ты”, а к концу – совсем сдружились. Оказалось, ее Лев Толстой был, конечно же, нищим эмигрантом, и в России она ни единожды не была – и мы заказали еще бутылку. Она и без того выглядела несколько экстравагантно на общем благопристойном парижском фоне, а тут, видно согревшись, сдернула свою шапчонку, из-под которой показалась странная стрижка – перья дыбом, совсем оранжевые. Она громко смеялась, скаля слишком ровные для ее возраста большие зубы – во всю пасть, и клала мне на руку свою руку, на которой были приметны бледно-бежевые пигментные пятна.
   Я предложил прогуляться, она согласилась, я позвал гарсона. Едва подали счет, она экспансивно кликнула:
   – Нет! Ни за что! Только я, только я…
   И принялась энергично копаться в сумочке, выкидывая на стол содержавшиеся там нехитрые вещички.
   – Ты так много потерял, – объяснила она, и я не сразу понял, о чем она говорит.
   Лишь потом сообразил – Господи, о моем приключении на Пигаль, но она-то отчего должна платить за мою глупость…
   Что ж, в этом ее жесте был даже оттенок нежности и материнской заботы – французской нежности, хотелось думать мне, хоть старше меня она была от силы лет на десять. Мы встали, и она повлекла меня по монмартрскому холму, приговаривая: я покажу тебе нашу деревню. Мы скоренько миновали толпу туристов и углубились в какие-то кривые проулки. Впрочем, на бегу она скороговоркой упомянула музей Дали, кафе, в котором бездельничал Утрилло, кабаре “Лапэн Агил”, ресторан
   “Дом Роз”, а там по аллее с милыми домиками за оградами, увитыми плющом, мы устремились вниз. Я, естественно, понятия не имел, куда она меня тащит, – уж не к себе ли домой? – и пробно обнял ее за плечи, притянул ближе и запустил было руку к ней под плащ. О, не теперь, пропела она и вдруг остановилась. Не лишенным торжественности жестом она положила мою ладонь себе на грудь.
   Видишь, ее нет, шепнула она, здесь, справа, ее отрезали.
   Впрочем, левая грудь у нее тоже была совсем незаметна, так что не велика оказалась потеря, но ее непосредственность несколько обескуражила меня, хорошо хоть она сообщила эту свою интимную тайну без пафоса, каковой не преминула бы припустить в таком случае всякая русская. Что ж, это было знаком скрепления любовного договора, и мы продолжали спускаться, хоть становилось все более полого. Не помню как, но, миновав какие-то каменные серые ворота, мы оказались на кладбище.
   Это не было кладбище в нашем привычном смысле слова – возьмите хоть сановное Новодевичье, хоть плебейское Востряковское. Это было нагромождение склепов и часовен, миниатюрных мавзолеев и обелисков, перевитых стеблями жимолости, белого камня преимущественно; химерический парад архитектурных стилей – от саксонского и романского до мавританского, как будто кто-то специально перемешал культурные слои, накопленные веками, и свалил как попало. Выглядело все это торжественно и жутко. Каждый склеп, каждая могила порознь имела особую физиономию, и каких только деталей здесь было не рассмотреть: намеки на полукруглые или стрельчатые своды, каменные розетки, какие-то символические сакральные орнаменты, зигзаги и ромбы, гротески из птиц, зверей и растений, арки и колонны, резные фризы и лепные портики, стертые могучие ступени, ведущие никуда, таблички, таблички с надписями – в основном по-латыни – и гипсовые безмолвные ангелы, скорбно закатывавшие мертвые глаза. Но вместе с тем в этом хаосе чудился некий общий замысел, и мне стало страшно, когда я понял, что передо мной как бы вывернутый наизнанку великий замысел культуры. Священные камни Европы воочию лежали передо мной, но испытывал я не восторг и не благоговейный трепет, но боль.
   Никакой памятник Парижа, знакомый по сотням фотографий, не сказал бы мне и сотой доли того, что нашептал этот город мертвых: вам, русским, никогда уж не быть с нами, никогда, никогда…
   Показалось, Флоранс тянет меня за рукав, и мне почудилась, что она собирается забраться в один из склепов. У меня мелькнуло воспоминание о виденном некогда эротическом фильме, в котором героиня могла кончать только на кладбище. Я непроизвольно хотел было вырвать руку, но, оглянувшись, понял, что Флоранс нет.
   Я пошел куда глаза глядят. И уже через пару минут спохватился, что непременно заблужусь в этом некрополе без нее, моей провожатой; оглянулся – нет, ее нигде не было. Пошел было назад, но вскоре совсем заплутал. Я пытался было окликнуть ее, но вовремя сообразил, что не могу же кричать в этом скорбном, торжественном, изнемогающем под грузом собственной последней красоты месте – к тому же кричать по-русски. Да и что бы я мог крикнуть! Как мне было позвать ее, мою добрую и безумную Флоранс, несбывшуюся мою бесплатную парижскую любовь…
   Там, на монмартрском кладбище, я потерял ее навсегда, ведь даже номера телефона не догадался спросить. Оставшиеся три дня в Париже были грустны и пусты, мне, как ни глупо, захотелось домой, на свою нищую и грязноватую, тоскливо-бесхитростную родину. Я всякий день приходил на монмартрский холм, сидел то в одном, то в другом кафе, много пил, не божоле – крепкое, и по несколько раз на дню возвращался туда, к стенам Сакре-Кёр, – но ее и здесь, в сени храма чужой веры, не было.
   Перед самым отлетом я заглянул внутрь церкви, но и церковь была пуста. В дешевом киоске я купил крохотное серебряное распятие с крохотной серебряной бляшкой, на которой оттиснута была святая
   Женевьева, и с маленькими деревянными четками на цепочке. Отглатывая
   “Мартель”, купленный во фри-шопе и откупоренный, едва взлетел самолет “Эр-Франс”, я перебирал четки в пальцах. И повторял на разные лады:
   – Флоранс, Флоранс…
   Впрочем, так же звали – во всяком случае, так она представилась, – миленькую стюардессу, с синей попки которой я весь перелет не сводил глаз.

ВРЕМЯ СБОРА АБРИКОСОВЫХ КОСТОЧЕК

   Ляля никак не могла определиться в своих желаниях. Это было томительно, но он привык угождать молодой жене. Ляле было всего сорок, точнее – сорок два, и он старался быть хорошим мужем.
   Впрочем, похоже, у него не было другого выхода. Уже.
   Ляле был нужен дом на озере. Как Чайке. И он купил участок под
   Чеховом, на берегу брошенного песчаного карьера, заполненного водой.
   Ляля, экономист по ранней специальности, сказала, что будет вставать с рассветом и писать акварелью туман над спящей водой. Выходило, она полагала, вода будет спать дольше, чем она сама.
   Он начал строительство нового, большого и светлого, дома. Денег не хватало. Он решил продать старую родительскую дачу в Валентиновке, после смерти старшего брата Саша остался единственным наследником. И
   Ляля одобрила. Но потом сказала, что это неправильно, дача должна остаться Вареньке. И на лето ее нужно сдать, а осенью сделать пристройку, чтобы восстановить веранду, половину которой покойный
   Славик отгородил, устроил там кухню и поставил этот газовый прибор. Ляля не могла запомнить, как прибор называется, УВД, что ли. АГВ, поправил муж.
   – Все равно, – сказала Ляля.
   Он много работал, хотя ему было уже за шестьдесят, но работа шла ему на пользу: всегда в движении, в общении, в делах. Он, в прошлом журналист на радио, теперь служил пресс-секретарем большого банка, часто ездил за границу, а Ляля была его четвертая жена. От второй у
   Саши имелся взрослый сын, которого он редко видел. Вареньке же только исполнилось шесть лет, и он впервые нежно полюбил своего ребенка: глаза папины. И жизнь в который раз только начиналась.
   В тот год весна припозднилась; он приехал в Валентиновку в конце мая
   – сирень еще не цвела, хотя в Чехове уже распустилась. Что ж, там – юг, здесь – север. Когда отворил калитку, запертую кое-как ржавым, гнутым прутом, увидел знакомый с детства темный бревенчатый сруб.
   Вместе с ностальгией вернулось и забытое чувство обиды на брата.
   Оставить калитку вот так, незапертой, мог только Слава, с раздражением подумал он, забыв, что брат умер два года назад. И последним на даче был он сам.
   В последние годы жизни брата Саша с ним почти не виделся. После смерти матери, которая жила на даче безвыездно, Слава, никогда не бывший женат и за матерью присматривавший, столкнувшись как-то в воскресение с младшим братом, сказал:
   – Давай, Александр, сделаем так: если едешь к матери, то звонишь мне. И я поеду в другой раз.
   То есть, говоря иными словами, он не только не хотел видеть брата, но фактически попросил на дачу не приезжать. На родительскую дачу, на которой они оба выросли. В общем-то, это не было неожиданностью: отношения у них всегда были скверными. С отрочества. Славик, старше на три года, Сашу никогда не защищал. И наказывали всегда его, Сашу, что было справедливо, но обидно: Славик рос угрюмым замкнутым парнем, а Саша подвижным, проказливым. Отец больше любил Славку – за серьезность, мать – младшего. Но все равно семья Больших была хорошая семья… Он думал об этом, открывая замки.
   И войдя, удивился, какая маленькая была у них дача. Внизу – две темных смежных комнаты и веранда. И наверху мансарда. Но все как-то помещались, прежде людям было нужно меньше места: у родителей была спальня, мальчики – наверху, завтракали и обедали на веранде, ужинали в гостиной. Но сколько же забытых вещей, ненужного теперь никому старья и хлама… Прямо посередине гостиной, перегораживая комнату, стоял новый ярко-зеленый раскладной диван. Даже это Слава недоделал: привез из Москвы, а поставить на место старого и продавленного не успел. Саша потер привычным движением грудь слева, присел на этот самый диван, ему захотелось курить. Он бы и закурил, когда б были сигареты, но сигарет у него не было, потому что он бросил курить пять лет назад, когда родилась Варенька.
   – Да это и не современно, – говорила Ляля. – За границей теперь никто не курит.
   Две комнаты внизу всегда были мрачноваты. Отец хотел большие бревна сруба закрыть светлыми панелями, но мать не позволила: стены должны дышать. Теперь вот никто из его семьи, кроме него, Саши, не дышит, а стены продолжают. И долго ли ему осталось. Славик умер в шестьдесят три. И сегодня Саше год до этого срока. Хотя, конечно, он брата переживет, уже пережил. Еще раз поискал глазами, не остался ли в пепельнице окурок, Слава ведь курил. Но нет, пепельницы были чисто вымыты. На столе стояла лишь ваза на хрустальной ноге. И маленькая фарфоровая статуэтка. Она изображала пляшущего вприсядку казачка в белой черкеске, в голубой поддевке, в папахе с оранжевым верхом и коричневых сапогах. Казачок держался на трех точках: на каблуке вытянутой правой ноги, на левой ступне и на откинувшемся в плясе крае черкески, касающейся пола. Голова казачка, к затылку которой он залихватски прикладывал правую ладонь, была приклеена казеиновым, наверное, клеем, и на месте усекновения клей проступил, образовал неряшливый коричневый воротничок.
   Голову казачку некогда оторвал Саша. Не нарочно. И получил от отца увесистый подзатыльник еще до выяснения, кто именно из братьев казака обезглавил. Наказав младшего, отец спросил Славку, кто
   набедокурил. Не знаю, не видел, правдиво ответил тот, по существу, наябедничал, Саше и сейчас было неприятно это воспоминание. Он взял статуэтку в руки, повертел, обнаружил, что правая ступня у казачка больше левой. Странно, никто никогда на это внимания не обращал. И глаза китайчонка…
   По стопам отца-строителя ни один из сыновей не пошел. Слава год готовился к институту, отслужил в армии, там два года самостоятельно
   улучшал свой английский и поступил в МГИМО. Саша в армии не служил, потому что после школы сразу же попал в университет на факультет журналистики, где была военная кафедра. Получилось, что он догнал брата: оба оказались студентами одного курса, хоть и в разных заведениях. Пока Славик учил испанский и португальский, Саша сидел с девицами на Горького в коктейль-холле, и оказалось, что к концу обучения у него куда больше связей и полезных знакомств, чем у старшего брата. И именно он познакомил Славу с той девушкой, у которой отец занимал солидный пост в МИДе. Девица потом вышла за другого, но ее отец взял Славика в свой департамент. И уже через год после получения диплома Славик, хоть и был не женат, уехал в
   Лиссабон по молодежной линии. А Саша оказался в музыкальной редакции радиостанции Юность, где и продолжал выпивать, не закусывая. А потом женился…
   Он покосился на дверь родительской спальни, где долгие годы, оставшись вдовой, среди старомодных вещей и безделушек обреталась его матушка в облаках Красной Москвы. Отец умер, когда братья были студентами последнего курса. Большую квартиру на Фрунзенской, окнами на колесо обозрения, полученную отцом еще в пятидесятые, разменяли:
   Славик с матерью отправился в трехкомнатную на Войковскую, а Саша в крохотную двухкомнатную, но на Малую Грузинскую. Он редко теперь бывал на даче; так, летом иногда приезжал с компанией на шашлыки.
   Мать в таких случаях из своей комнаты не появлялась, не хотела
   мешать молодежи. К старости она вспомнила о своей польско-литовской крови, если выходила из комнаты, то в перчатках и шляпке, в туфлях на каблуке, для которых имелись специальные
   накаблучные галоши фирмы Красный богатырь.
 
   Саша размяк, забыл – зачем приехал. В нише черного буфета лежала забытая книга. Это оказался Справочник пчеловода, заложенный отрывком странички из отрывного календаря. Раскрыл, прочел: в местностях со сравнительно поздним взятком с целью предупреждения роения и повышения медосбора можно формировать отводок на плодных маток… Прочел и календарный отрывок. На одной стороне была изображена компания аборигенов, один из которых сидел спиной и держал на коленях баян. И подпись Агитбригада. Амур. На другой уцелели две последние строки стихотворения Д. Кугультинова, переведенные с калмыцкого:
   Грядущее свое читают ясно…
   Смотри, как люди на земле сильны!
   И здесь же, внизу, под названием Некоторые русские имена, перечень: Аглая, Агнесса, Адриан, Аким, Аксинья, Александр,
   Алевтина, Анатолий, Ангелина, Ариадна… И в этом советский календарь врал – имена были преимущественно иностранные.
   К старости отец сделался фантазером и мечтал о побеге. Когда он поменял Победу на Волгу, а на дачу провели магистральный газ, он понял, наверное, что это – его предел, выше начальника треста он уже не поднимется. Теперь он любил говорить о том, как выйдет на пенсию и купит ульи на Алтае. И станет жить на пасеке. Как Рудый Панько, острил Саша, но отец Гоголя не читал. И до пенсии не дожил.
   Разговоры эти велись на шутливой ноте, но вот ведь, оказывается, и
   Справочник пчеловода в доме имелся. Не Слава же его читал. Тот читал про Рузвельта и Гопкинса, воспоминания Кони и Витте,
   Клаузевица О войне или листал яркую энциклопедию мира на португальском языке. Он был чудак и тоже мечтатель, и Саша подумал, что он все-таки любил своего нелюбимого брата, и теперь его тоже не хватает.
   Он поднялся на ноги, скинул плащ и решил, что поднимется к Славке
   на верхотуру, как говорила когда-то мать. По шаткой лестнице о двух пролетах он полз, хватаясь руками за стылые трубы отопления, едва протискиваясь: несмотря на теннис после рождения Вареньки он раздобрел.
   В мансарде было чисто и светло, стены отделаны палевого цвета фанерой. Аккуратно заправлена кровать, стоявшая в углу, наверху лежало светло-коричневое верблюжье одеяло. Саша прикинул, что одеяло неплохо бы забрать, но пусть это сделает Ляля. В прошлый свой набег она уже слямзила кисейное покрывало с материнской кровати, кузнецовскую супницу от перебитого наполовину сервиза на двенадцать персон и бабушкин фанерный сундук, который не желал выходить в дверь, предпочтя полет из окна на неопрятную клумбу флоксов-долгожителей. Когда Саша поднимал этот самый сундук на высоту подоконника, у него прихватило спину, но Ляле он об этом не сказал. Как и не сказал, боясь показаться молодой жене сентиментальным, о том, насколько ему больно видеть это разорение родительского гнезда. Особенно неприятно было, когда Ляля, вдруг нырнув, извлекла из-под материнской кровати большую черного дерматина коробку с застежкой, открыла и брезгливо, двумя пальцами стала вынимать слежавшиеся шляпки: розовую парусиновую летнюю, темно-синюю с искусственными перьями, соломенную зеленую – и два пера страуса по одиночке.
   – Ваша матушка было модницей, – сказала Ляля с идиотской высокомерной иронией.
   Впервые за их совместную жизнь ему захотелось ее ударить.
   Теперь он сидел в кресле у шаткого рабочего стола старшего брата и рассматривал старый письменный прибор, которым наверняка никто никогда не пользовался: массивная мраморная доска, две толстенного стекла квадратные чернильницы с бронзовыми крышками, мраморное же пресс-папье. На журнальном столике справа уснул красного цвета будильник, и к разочарованию Саши завести его оказалось невозможно: механику заело. Зато кнопка на основании торшера, с желтой бородатой головой, мягко подалась, и зажегся свет. Тут на глаза ему попалась картонная коробочка, он неловко открыл ее, и на пол посыпались, скача по крашеным доскам, сухие абрикосовые косточки. Какой ты,
   Шура, неловкий, послышался ему голос брата, сейчас он назвал его детским именем. Тогда, в детстве, они соревновались при подначивании матери, кто больше наберет таких косточек, чтобы потом колотить по ним, положенным на табуретку, молотком с целью извлечения белых ядрышек: соревнование это поощряло поедание мальчиками компота из сухофруктов. Саша сразу же разбивал и съедал свою коллекцию, а вот у
   Славы детские эти косточки сохранились и после смерти. Кто знает, быть может, открывая заветную коробочку, иногда он тоже думал о младшем брате. И Саше стало ясно отчего-то, что брат его был скорее всего счастлив. Счастливее его самого, во всяком случае. Много лет сожительствовал с коллегой-переводчицей, Ирочкой Тетерниковой, не красавицей, но милой умницей, однако не женился на ней, даже на дачу не привозил, но все равно она его любила.
   Саша так не умел. Женился на любовницах, с которыми никогда не говорил о любви. И не успокаивался на достигнутом, стремился, потому что боялся, что, коли все желания сбудутся и не о чем станет мечтать, начнется старость. А Славик вот устроился в своей мансарде, хранил абрикосовые косточки, собирал подшивку National Geographic – на полке стоял комплект за 1979 год, – ухаживал за матерью, которая к старости тоже его полюбила, баловал свою Ирочку заграничными подарками. И Саша понял, что завидует брату. И ему вдруг тоже захотелось бежать. Ну не на пасеку, нет. Быть может, на Атлантику в
   Биарриц. Или в Барселону, о которой с большим жаром рассказывал брат. Или в Китай. Вон из банка, подальше от Ляли с ее сундуком.
   Только Вареньку жалко.
   Но что он мог сейчас сделать: опять потереть грудь слева, собрать, тяжело нагнувшись, с пола те косточки, что не закатились под мебель, и улечься на верблюжье одеяло на кровать брата – прямо в ботинках.
   На тумбочке мостился том Бунина “Жизнь Арсеньева”, он был заложен на трети от начала. Саша вынул закладку, это было извещение: Уважаемый товарищ Больших Александр Николаевич. Напоминаем Вам, что воскресенье 20 июня 1982 года – день выборов в местные Советы народных депутатов РСФСР и народных судей…Призываем Вас выполнить свой гражданский долг… Ближе к вечеру Ляля позвонила мужу на мобильный, но ей никто не ответил. В саду расцветала, наконец, сирень. И с приклеенной головой на столе в гостиной фарфоровый казачок плясал вприсядку, подбоченясь.

СМЕРТЬ В ПЕРЕДЕЛКИНЕ

   Зима была мокрая, зябкая, точно с застарелым насморком, словно в
   Лондоне живем, не в Москве. А весна – томительно поздняя, морозы спали только к апрелю, солнце проклюнулось лишь в конце марта, стали подтаивать сугробы, и проснулись еще ленивые мухи. Он умер вечером того же дня, что и Папа Римский, поэтому я запомнил дату; его тело, застывшее за морозную ночь и едва прикрытое коротким брезентом, лежало за магазином до четырех часов дня, под ним скопилась талая лужа. Он не дожил до настоящей солнечной, дружной весны с веселой капелью всего сутки, и сердце его остановилось на переломе сезонов.
   Говорят, это время предпочитают самоубийцы, не находя, должно быть, в себе сил принять участие в очередном весеннем любовном гоне.
   Его труп нашел утром магазинный грузчик. Приезжали следователи из милиции, следов насильственной смерти не обнаружили; а из морга никто никак не ехал, и весь день приставленный милиционер отгонял любопытствующих, туда нельзя, там покойник, хотя его ноги в новых черных толстых спортивных ботинках на рифленой подошве были видны даже с дороги. Здесь же была и его мать, ее на своей машине привез тесть покойного; а жены не было, сказала – приедет позже, но так и не приехала.
   Я почти не знал его, но всякий раз, когда бывал в Переделкине, он неизменно оказывался постояльцем старого, более дешевого, чем новый, корпуса Дома творчества писателей: с душем в конце коридора, с комнатками-пеналами, будто раскольниковскими, с запахами пищи, доносящимися снизу, из кухни. Как-то в течение недели мы столовались за одним столом – с ним и с его матерью-литераторшей, которая, должно быть, и пристраивала его сюда. И перешли на ты.
   Писателем он, упас его Бог, не был, был музыкантом, сочинял для театра и для радио и, кажется, успешно, его мать мне шепнула однажды, что сам Саульский его обнимал. Так что я совсем не удивился, когда и на этот раз, едва выйдя из машины, узнал в конце аллеи его фигуру. Помнится, я еще помахал ему, но он не ответил; наверное, подумал я, не заметил или не узнал. Только подойдя совсем вплотную, уже протянув руку, я понял, что ошибся, это был не он, хотя и рост, и круглое лицо с курносым носом были похожи. Теперь впору задуматься над роковым смыслом этой подмены.
   Все следующие дни дежурные тетки в обоих корпусах передавали друг другу подробности – они дежурили одни сутки из четырех, и некоторые еще не знали деталей. Краем уха я слышал: так и лежал… замерз, наверное… сердце не выдержало, так пить… и ведь совсем молодой… По нынешним меркам он действительно был еще молод: тридцать семь. А пил вполне умеренно. Впрочем, дежурные говорили, что в тот день они круто запили с каким-то неизвестным мне Волковым. Живет тут с женой, с двумя детьми, дача у них осенью сгорела, сказала администраторша, говорящая басом и всегда жутко накрашенная. И проворчала: да что вы все – Волков, Волков! Он бы и с другим напился… Видно, этот самый погорелец Волков был ее симпатия – она была сорокалетняя еще стройная вдова, цепко посматривавшая на новых в Доме мужчин, если таковые появлялись.