Несмотря на явное отсутствие творческих способностей, Лиза была в редакции на хорошем счету. Оказалось, что она обладает неким удобным вспомогательным журналистским свойством, скорее технического и концептуального плана. Откуда-то она знала, как выцепить главное из готового чужого материала, что обратит на себя внимание, будет иметь успех. Лиза мгновенно делала «вынос», забойную фразу из материала, начало материала, «врез», «боксик» – маленькую фразу в рамочке на подложке. Как-то незаметно она перестала быть Сироткой Хасей. За скорой технической помощью к ней ходили из всех отделов, и умением своим Лиза не жадничала, помогала охотно. И еще была очень ценной «свежей головой».
   – Подумаешь, «свежая голова»! Всего-то и нужно прийти накануне непьяным и прочитать полосы насквозь! – говорила Маша.
   – Да, а когда я, между прочим единственная из всех, обнаружила, что во всех колонтитулах проставлено не то число? – возражала Лиза. – А случай с обезьяной?!
   На первой и четвертой полосах абсолютно симметрично были расположены фотографии генерального секретаря и обезьяны. Лидер Советского Союза и орангутанг Василий из Ленинградского зоопарка, застыв в идентичных позах, с интересом рассматривали друг друга. Лиза заметила, никто другой! Надо было не полениться полосы развернуть и все тщательно проверить. Это уже настоящий профессионализм! Все-все-все тогда говорили, что она спасла газету!
 


 
   Лиза давно уже жила автономно, пользуясь правом приходить как сложится, не предупреждая, но последнюю неделю она исправно звонила домой каждый вечер. Маня лежала в больнице с сердцем. Болезнь была несерьезная, скорее просто недомогание, но Костя с Веточкой каждый день после работы сидели у нее часов до девяти, и к десяти они уже обычно были дома с подробным отчетом. Если Лиза не звонила, Моня надувался и осуждающе шуршал по квартире, а если звонила, то пытался в деталях обсудить все больничные новости.
   – Позвоню домой, а то родители спать лягут, – сказала Ли-за. – Только бы на деда не нарваться.
   «Почему они так любят придавать значение всякой ерунде? Что Маня сегодня съела, что сказал врач... У Мани не инфаркт, ничего страшного, отдохнет немного и выйдет как новая... От скуки, наверное, больше-то ничего в жизни не случается...»
   Сегодня вечером им с Машей неожиданно достались контрамарки на премьеру в Мариинку. Oпepa! От полного засыпания с позорным похрапыванием спасло только то, что сидели в ложе прямо над оркестровой ямой. Первый акт Лиза провела, наблюдая за арфисткой. Арфистка читала «Литературную газету» и ни разу не прикоснулась к инструменту, а во втором акте вообще исчезла, отправилась, наверное, домой.
   – Зачем приходила?.. Сидела бы себе лучше дома в тепле и уюте, – зашептала Лиза Маше в шею. – Ей, похоже, дали контрамарку, как нам.
   – Сосредоточься и не свались в оркестровую яму, меломанка! – Маша ущипнула Лизу, не отрывая взгляда от сцены.
 
   Заледеневшими пальцами Лиза крутила замерзший телефонный диск.
   – Лиза, быстро иди домой! – услышала она голос Веточки.
   – Почему это?! – возмутилась она и задним числом уловила напряженность в материнском голосе.
   – Иди домой, Лиза, Маня умерла. – Веточка положила трубку.
   – Я не понимаю... – Лиза обернулась к Маше, вопросительно-жалко улыбаясь и все еще держа трубку под шапкой, около уха.
   «Нет, все-таки есть какие-то высшие силы. Я вчера не собиралась к ней в больницу, а зачем-то пошла... получилось, что попрощалась...» Лиза сидела в метро с закрытыми глазами, гоняя вялую мысль по кругу. Забежала, правда, она на минутку, не раздеваясь... Маня гордо повела взглядом по палате: «Смотрите все, какая у меня внучка! Приходит, навещает!» Лиза положила пачку печенья на тумбочку, нервно подергивая ногой, постояла у кровати, ждущим Маниным глазам скороговоркой пробормотала: «Дела нормально», поцеловала Маню и убежала. А теперь оказывается, что это было самое что ни на есть прощание навсегда! Разве так бывает? Спасибо... Кому, чему? Предчувствию или этим... высшим силам, что привели ее, можно сказать, за руку притянули с Маней попрощаться?
   В детских Лизиных воспоминаниях почему-то отсутствовала мама, зато всегда была Маня. Большая, как целый мир. Главной, по Лизе, была Маня. Лиза с Аней на даче шалаш построили, а он набок завалился, Лиза плакала. Утром встали, а шалаш как новенький: пока все спали, Маня больших еловых веток принесла, а в шалаше чудо – печенье и лимонад! Грибы, толстые боровики, срезала и Лизе подсовывала, как будто это Лиза нашла... Манина широкая улыбка... Белочку вместе кормили, Маня так радовалась, что белочка приходит к ним есть, больше Лизы, сама, как ребенок, всему удивлялась... Лиза начала подвывать, как воспитанный щенок, тихонечко, с оглядкой на соседей.
   – Никто не будет нас с тобой так любить, как Маня! – плакал Моня.
   Лиза подносила к его рту рюмку с валокордином, Манину любимую, вытирала ему слезы рукавом своего свитера и тупо думала: «Никто... никто не будет его так любить... бедный Моня... И меня никто, неужели правда?»
 
   Через неделю после похорон Моня попросил Лизу и забежавшую к ним Ольгу вместе разобрать Манины документы.
   – Дед, почему я и при чем здесь Ольга? Пусть папа!
   Но Моня скривился такими жалостными складочками, что Лиза махнула рукой.
   – Там все тебе, – значительно пошамкал губами Моня и вытянул из глубины Маниного шкафа черную потертую кожаную сумку с металлическим замком-бантиком. – Она здесь все самое важное хранила... А сначала это была ее сумочка, Манечка с ней долго ходила... – Он всхлипнул, как потерявшийся ребенок, тихо и безнадежно.
   Со дна шкафа Моня извлек картонную коробку. Сверху лежала стопка Лизиных фотографий, с тех самых пор, когда Маня торжественно водила ее каждый год в мастерскую к Науму. На последнем по времени снимке Лиза с пионерским галстуком, дурацкой полуулыбкой и как будто подмигивающим глазом. Лиза эту фотографию ненавидела, как и себя в том времени. Под фотографиями жила стопка открыток, а под ними почему-то банка сгущенки десятилетней давности и выцветшая коробка геркулеса пятидесятого года выпуска.
   – Положила сюда и забыла, – с нежностью произнес Моня. Сколько Лиза помнила себя, столько лет Маня приходила с работы с большой продуктовой сумкой, отстояв после суток все встреченные по дороге очереди...
   – Сгущенка сама сварилась от времени... – заметила Ольга.
   Маня была женщиной без тайны, без внутренних глубин. Ни писем от любовников, ни каких-нибудь посмертных секретов, ни дневника и ничего ценного, даже на память взять нечего. Из недр старомодного ридикюля были извлечены Манино обручальное кольцо, она давно уже не могла натянуть его на распухшие пальцы, несколько пожелтевших газетных вырезок, кажется, из Костиной институтской газеты, три пары старых женских наручных часов, одни вообще совершенно доисторического вида, пара Мониных запонок с темно-зелеными камнями, несколько книжечек в красных и синих переплетах... «Ударник коммунистического труда»... А вот открыточка с пальмами и Лизиными каракулями... Две Монины медали «За отвагу» аккуратно завернуты в кальку... Крошечная Лизина плюшевая собачка, локон чьих-то волос, похоже, Дининых... Все.
   «Какая бедная жизнь...» – стараясь не плакать от острой жалости к своим старичкам, думала Лиза.
   – А что это такое? – Лиза взяла в руки красные глиняные бусики. – И что за пуговицы, почему они здесь?
   «Вот манера хранить всякие пустяки!»
   – Мама всегда любила Немку больше... Она поэтому Манечку и не полюбила как следует. – Моня уплыл глазами.
   – Дядя Моня, расскажите... – попросила Ольга и значительно прошептала Лизе: – Пусть рассказывает, отвлечется, ему легче будет.
 
   ...Улица Троицкая отходит от Невского проспекта короткой толстенькой кошачьей лапой. Так всегда думала Маня, быстро-быстро перебирая ногами по тротуару. До середины лапы добежала, вот уже до когтей, до самых кончиков, сейчас когти Маню зацапают. Вот она уже во дворе, красивом, в центре двора липы, над подъездом чуть колышутся от ветра фонари. В 1911 году Толстовский дом, где Маня жила с мужем и его семьей, получил вторую премию на Парижской выставке. К 1940 году бывший доходный дом почти полностью сохранил всю свою изящную красоту, даже стекла с фасетами удивительным образом пережили трудное время.
   Маня двумя руками держала на весу огромную сумку, страшась поставить ее на заплеванный пол. Сегодня ей удалось достать селедочку, две штуки, потом еще картошка, немного, всего килограммов пять, огромный рыхлый кочан капусты... Вот и набралось. Ключи не достать, руки заняты, ну не носом же жать в звонок! Хотя можно попробовать... Сведя глаза в точку, она приблизила лицо к двери и прикоснулась носом к синей кнопке звонка. Дверь открыл Наум. Недовольно взглянув на Маню, брезгливо поджал губы на ее сумку, не сказав ни слова, повернулся и торопливо засеменил по коридору к себе.
   – Нема, я картошечку с селедочкой принесла! Придете? – крикнула она ему вслед.
   Наум, не оборачиваясь, важно кивнул:
   – Придем.
   Как вопрос, так и ответ был совершенно формальным. Не прийти было невозможно, поскольку Наум жил в одной комнате с матерью, Марией Иосифовной, ежевечерне собирающей вокруг себя всех своих детей.
   Квартира темная, мрачная, с закопченными потолками, а двери – высокие, тяжелые, дышащие другой жизнью, – ручки, шпингалеты, петли, все сохранились с начала века.
   Когда-то здесь была анфилада, теперь, в коммуналке, все двери между комнатами забили. Дверь осталась только между двумя комнатами, которые занимала семья Гольдманов. Большая, метров сорок, комната с двумя окнами и эркером была перегорожена на три части. Получились гостиная и два пенала по двенадцать метров. В одном из пеналов жил Наум с женой Мурой и двухлетней дочкой Диной. Там стояла двуспальная кровать красного дерева с резной спинкой, купленная Наумом в комиссионке, и детская кроватка. Пеналы отгородили друг от друга шкафом, повернутым дверцами в сторону Наума. Раньше шкаф был повернут в сторону родителей, а после того, как умер отец и Наум женился, шкаф торжественно развернули лицом к Науму. Моня с Маней и младенцем Костей занимали смежную с «гостиной» девятиметровую комнату через дверь.
   В эту соседнюю комнату можно было войти из коридора, а можно через анфиладную дверь из «гостиной». В комнате стоит Манино приданое: кровать с никелированными набалдашниками и подзорами, белое кружевное покрывало связала Манина мама в деревне. На маленьком столике белая кружевная салфетка, чтобы салфетка зря не пачкалась, на ней лежит сверху пожелтевшая газета с заголовком: «Все на борьбу с мухой!»
   Центральная часть комнаты без окна – «гостиная»: круглый стол, стулья с гнутыми спинками и больше ничего. Каждый вечер приходят дочери и Моня с семьей, тогда к столу прямо на диване выдвигают из пенала Марию Иосифовну. Этот ужин – кульминация ее дня, как же тут не прийти?
   Вокруг круглого, покрытого клеенкой стола собирались девять человек. Мать, Мария Иосифовна, старший Наум с женой Мурой, младший Моисей, по-семейному Моня, с женой Маней и девочки-сестры – Циля и Лиля.
   Сестры жили в крошечной комнатке на Маклина, но каждый вечер пешком приходили сюда, в огромную мрачную квартиру, к матери и братьям. Годовалый, прозрачно-светленький Костя, сын Мони и Мани, переходил с рук на руки по кругу, а двухлетнюю Дину, угрюмую и некрасивую как обезьянка, Наум не доверял никому. Он держал дочку на коленях, а Мура пыталась разжать плотно закрытый ротик и затолкнуть в девочку хоть что-то. Семейство Наума присутствовало за общим столом, но было целиком поглощено друг другом: Наум не сводил тяжелого, трепетного взгляда с Дины, а Мура перебегала глазами с дочери на мужа, небрежно, как мебель, минуя всех остальных. Над столом витала их любовь и равнодушие ко всему, что не касалось их хлопотливо-любовного круга.
   – Ты селедочку пробовала? – нежно спрашивал Муру Наум и, отталкивая локтем Цилю, тянулся за селедкой через стол, даже не замечая обиженной гримасы сестры.
 
   Мария Иосифовна уже не могла сидеть. На время ужина стол придвигали к ее дивану. Из-под лысоватого красного пледа выглядывало только ее лицо. Все, что осталось от маленького сухонького тела, было укутано в плед и скрыто от глаз детей. Она слабела с каждым днем, но уходило только ее тело, а дух не только оставался с родными, а, казалось, укреплялся в этой комнате все сильнее, цепляясь за родные лица, фотографии на стенах, затертую клеенку и щербатые разномастные тарелки. Взгляд ее останавливался на лицах сыновей и дочерей, минуя личики внуков. Внуки были ей сейчас совсем чужими. Она любила всех своих детей: и Моню, и Лилю с Цилей, но ее нежный взгляд скользил по их лицам, легко отрываясь, и застревал, вцеплялся в лицо Наума. Оторвать взгляд от Наума было трудно, труднее, чем от младшего или девочек, невозможно было не смотреть на него с такой любовью, да и до стеснения ли теперь, ведь ей осталось совсем немного смотреть на дорогое лицо...
   Семья Гольдман перебралась в Питер в 1932 году из Конотопа, местечка на границе России и Украины. Глава семейства, Давид Гольдман, – из-за постигшего те края голода, к тому же он испортил отношения с фининспектором и опасался, что его посадят. Из этих соображений он поменял отчества двум своим дочерям и младшему Моне. Старшему сыну Науму, несмотря на свои опасения, оставил. Младший, Моня, глубоко затаил обиду на его опасливую предусмотрительность, справедливо полагая, что отец, отобрав у него отчее имя, в душе считает Немку главным сыном, а его, Моню, второстепенным, таким же незначительным для продолжения рода и сохранения имени, как девочек – Лилю и Цилю.
   Таким образом, в Ленинграде обосновались родные братья и сестры Наум Давидович, Моисей Данилович, Цецилия Семеновна и Лилия Львовна. Отец выбрал Лиле такое звучное отчество, надеясь, что оно отвлечет от ее некрасивости.
   Давид умер вскоре после переезда в Питер, так и не успев как следует обустроить семью. Деятельность его в Питере была неудачной, все привезенные из Конотопа деньги пошли на жилищное устройство. Циле и Лиле досталась маленькая комнатка на Маклина, отец считал, что им будет легче устроить свою жизнь, проживая отдельно.
   Мура – невестка из богатой семьи, ее отец-ювелир перебрался в Питер из Конотопа вслед за Гольдманами. Мура необыкновенно хорошенькая, просто чудо какая нежно-румяная, хрупкая, бархатные черные глаза, вьющиеся волосы заплетены в косу, одна прядь все время выбивается из косы.
   Мурочка почти всегда молчала, думала о чем-то своем, с окружающими не делилась, смотрела серьезно и застенчиво, говорила тихо... Незаметно пройти по улице, как всем, было ей невозможно, всегда находился кто-нибудь, кто свистел вслед и громко окликал: «Эй, красавица!» Она смущалась, краснела и тут же сутулилась от стеснения. Особенно Мура стеснялась своего «богатства»: каракулевой шубы, которую ей было неловко носить, колец и серег, которые всегда лежали дома, – их спрятал Наум, а Мура даже не знала куда. Да что там кольца, даже где лежат ее документы, она не знала. Мура не работала и не вела хозяйство, дома готовила мама, потом свекровь, а когда Мария Иосифовна слегла, как могла, старалась-кашеварила Маня. Мурочка же подробно и нежно занималась дочкой Диной.
   Кривоножка Дина вся состояла из маленьких острых уголков: острые коленки, острый взгляд Наума из-под насупленных мохнатых бровок. Дина часто болела, да и здоровая всегда была немного простужена. Наум обожал обеих своих девочек. Страстное обожание Муры и Дины полностью заслонило для него даже простой интерес к окружающему миру. Страшно сказать, но с тех пор как он женился, у него, кажется, осталась только одна настоящая родственница – жена! Так раздраженно говорила сестра Циля, и сестра Лиля была полностью с ней согласна.
   Моня сутулился. «Моня, выпрямись!» – привычно покрикивали мать и сестры. Он был худощав, даже излишне, но конституция его тела обещала появление такого же животика дынькой, как у Наума. Моня с детства отличался храбростью, зачастую даже бессмысленной. Все обрывы, откосы, крыши, с которых можно было прыгнуть, все ямы, в которые можно было забраться, все самые высокие и опасные ветки деревьев, с которых прыгали конотопские мальчишки, – все были его. Если честно, то Моня не меньше осторожного Наума боялся высоты, глубины и неизвестных пространств, но уж очень хотелось ему сделать то, что было слабо старшему брату. Правда, соревновался Моня с самим собой, потому что Науму и в голову не приходило прыгать куда-либо без крайней на то нужды. Но Моня все равно прыгал с риском сломать шею, уж очень хотелось полюбоваться беспокойством в маминых глазах, пусть они оторвутся от всех остальных и хоть на секунду остановятся только на нем. Еще Моня серьезно рассчитывал на отцовское одобрение, пусть отец поймет, что хоть Моня и младший, но зато самый смелый. Мария гладила сына по голове, а Давид говорил шутливо: «Монька, ты у нас глупый, зато смелый!»
   Было бы несправедливым сказать, что Моне в детстве досталось меньше ласки, чем положено от любящих родителей четверых детей. Очевидно, ему просто нужно было родиться единственным ребенком, нужно было ласки больше, чем определила судьба.
 
   – Мама больше любила Нему, – совсем уж обиженно повторял Моня, и Ольга с Лизой гладили его по руке. – Манечка из городка Тихвин с тринадцати лет жила в Ленинграде в няньках в семье инженера... – продолжал он.
 
   ...Семья инженера хорошо относилась к безотказной ответственной Мане. Она мечтала выучиться на медсестру, и семнадцатилетнюю девочку с косами «корзиночкой» определили нянечкой в Мариинскую больницу, чтобы осмотрелась и начинала учиться. Из «корзиночки» падала прядь на лицо, правда, не красиво, как у Муры, а небрежно, неряшливо даже.
   Выйдя замуж, Маня сохранила свою фамилию, осталась Бедная. «Мне все в больнице сказали, что брать фамилию мужа – буржуазная привычка! – доказывала она. – Все так говорили!» К мнению «людей» Маня была очень чувствительна. А как же еще сориентироваться в городской жизни, когда все поначалу чужое? Люди и подскажут. Она скучала по георгинам в палисаднике, по коринке в саду, на чердаке сундук с книгами, что остались от деда, Маня помнила пыльный сухой запах, хотя книг этих и не открывала никогда. Но от деревни отстала, была уже городской.
   Откровенно показывать свою любовь к Моне казалось Мане неприличным, но взгляд ее выдавал: так она своим Моней любовалась, что его сестрам-девушкам даже становилось неловко, будто что-то интимное подсмотрели... Перед Марией Иосифовной и Наумом она робела, а с Мурой стремилась дружить по-свойски, называла ее «Мурка», подмигивала. Мура же дружить и не отказывалась, и не соглашалась, просто не умела.
   Моня посмеивался над женой, но осторожно, нежно даже, Маня очень была обидчивая. Если что-то не так, вспыхивала, поджимала губы, резко поворачивалась, так, что обдавало струей воздуха. «Ах так!» – говорила и бросалась рыдать. Маня не очень хотела сразу рожать ребенка, но ей показалось, что Моне завидно, что у Наума есть Дина, а к тому же ей «все сказали», что так уж положено в еврейских семьях, сразу рожать.
   Манина мать жила в маленьком деревянном домике с палисадником на заросшей березами и шиповником деревенской улице. Мария Иосифовна тихо не одобрила женитьбу на гойке, считала Маню второсортной невесткой, вот и Наум тайком называл ее «беднейшее крестьянство». Деревенским же родственникам было не до того, чтобы блюсти чистоту крови, скорее всего они вообще не поняли, что зять Моня – еврей.
   Зато сестры, Лиля и Циля, Маню сразу приняли, любили ее больше, чем другую невестку, Мурочку-неженку-красавицу. Маленькая унылоносая Лиля всегда наряжалась во что-то невнятное, бесформенное, так умудрялась одеться, чтобы никто не заподозрил, что под всеми ее шалями и балахонами скрывается женщина. Тихая Лиля вся была насмешка над придуманным своим отчеством Львовна, данным ей Давидом в наивном желании переломить ее судьбу. Лиля была старше Мони, следующая за Наумом и Цилей, но еще ни разу не проявила интереса к мужскому полу, пугливо отворачивалась даже от голенького Кости в пеленках. В свои двадцать пять лет она была уже вполне сложившейся старой девой, всегда готовой услужить всем родственникам: пока Маня работала, сидела с Костей, когда разрешали, нянчила Дину. Правда, Дину Наум и Мура позволяли понянчить редко, всегда давали множество строгих указаний. Наум все проверял, сколько съела, во что переодели, и всегда оставался недоволен. Циля пока тоже была одна. Был, правда, один неудачный роман... В семье о нем не говорили, как-то уже высветилось, что сестры суждены друг другу.
 
   – У мамы была брошка очень красивая, цветок с розовым камнем... – Моня улыбнулся. – Она ее иногда прикалывала, по праздникам...
 
   ...Мария Иосифовна умерла и незадолго до смерти вложила в руку Науму брошку – замысловато изогнутый золотой цветок с аметистом посередине. Больше у нее ничего и не было. «Тебе всегда доставалось от родителей все самое лучшее», – холодно сказал Моня старшему брату. Моне было так горько, как будто он прыгнул с самого высокого дерева у них в городке, а мама не заметила... И отец тоже не похвалил... Моня припоминал: Немку не наказали, Немке дали, а ему нет... Мать любила Немку больше, теперь это совершенно ясно! Простить брату такую несправедливость было невозможно!.. Только если он сам поймет... И что?..
   – Немка опять меня обманул, – сказал он Мане и отвернулся.
   Он не знал, почему «опять» и почему «обманул», но это было правдой. Так продолжалось всю жизнь, это точно!
   – Брошка... – зашипела Маня, как будто плюнули на утюг. – Наследство!..
   Брошку Наум завернул в газету и положил в картонную обувную коробку.
   Теперь, встречаясь с кастрюльками в руках в коридоре, братья, не глядя друг на друга, старались посторониться. Лица были разными: в Науме читалась важная уверенность в правильности своего поведения, у Мони – искательность и упрямство одновременно.
   Мура носилась по коридору, ласково-небрежно обегая родственников, как велосипед или таз. Ее не тронула эта ссора, поглощенная своей жизнью, она ее почти не заметила.
   – Да отдай ты Моне эту брошку, зачем она нам? И Манечка ее станет носить, а я все равно не буду... – как будто думая о своем, легко говорила она Науму и тут же забыла, отвлеклась на Дину: – Диночка! Солнышко, мусенька родная!
   Двери между комнатами братьев забили досками и заставили мебелью, вернее, Наум заставил. У него появились бархатный диван «жакоб», красивый резной буфет, у бывшей двери качалась в кресле-качалке маленькая Дина.
   Маня объявила родственникам войну. Встречаясь с ними в коридоре или на кухне, сжимала зубы, сводила глаза в одну точку, ни за что не отворачиваясь, яростно полыхала взглядом. Бедная Маня мучилась зря, от мнимого плохого отношения к себе страдала, но, находясь с родственниками в страстной ссоре, даже не представляла, насколько она безразлична Муре... да и Науму...
   Брошка была нужна Мане меньше всего на свете, ненависть ее к родственникам проистекала из безоговорочной, какой-то первобытной преданности мужу, его обиженных глаз было достаточно, чтобы страстно возненавидеть кого угодно. Но было еще кое-что. Моню обошли с наследством, это так, но, сказать по правде, с жилплощадью тоже вышло несправедливо! Наум занимал теперь сорокаметровую комнату, а они остались в двенадцати метрах. Теперь при словах «жилплощадь» и «метры» Маня заходилась от злобы и подбиралась, как голодный волк, только что зубами не щелкала. Важно было, что скажут люди. Поэтому она жаловалась соседям, шептала многозначительно «эти евреи», в жаркой злобе запамятовав, что ее муж тоже еврей. Побрызгивая слюной и убегая глазами наверх и вбок, она повторяла на кухне, что их-то с Моней всего лишили, они не умеют за себя постоять, а вот Немка с Муркой шикуют! Соседи, охотно объединившись с ней, вершили свой русский суд между двумя еврейскими братьями, поддерживали ее, кивали согласно: «Евреи-то эти всегда нас, русских, обманут». Когда у Мани с Наумом доходило дело до открытых перепалок, она убежденно доказывала ему: «Все говорят, что вы с Муркой...» – и так далее.
   – Манечка, может быть, уже помириться? – робко спрашивал Моня.
   – Ты что, с ума сошел? Уступить?! Не-ет уж! Не на такую напали!
   Однажды скандал разыгрался грандиозный, соседи радовались, будто в цирк всей квартирой сходили. Мура надела свою каракулевую шубу, сомневалась, может, не стоит, ей и в пальто очень хорошо, а шубы не у всех людей есть...
   – Надо шубу проветрить, – велел Наум. – Авось беднейшее крестьянство не заметит.
   Но беднейшее крестьянство заметило. Маня на кухне, ловко набирая воду из чашки в рот и прыская, гладила белье. Услышав голоса родственников, она, все еще с чашкой в руке, метнулась в коридор, увидела Муру в каракулевой шубе до полу, подбоченилась и зашипела злобно про то, что люди-то все в шубах не ходят... Наум кричал, требовал оставить их в покое, Мурочка слабо охала, а Маня набрала полный рот воды и со злобой прыснула ей прямо в лицо. А потом еще раз!