В Аришином салончике на Чистых прудах почти все были бывшие питерцы – такой небольшой питерский островок в московском океане. Питерцы делились на старых и новых. Старые перебрались в Москву давно, лет десять – пятнадцать назад – у кого-то были московские корни, как у Игоря с Аришей, кто-то женился в Москве, как Левка.
   Левка и Игорь были питерские золотые мальчики. В то время, когда они были мальчиками, это не означало больших денег или принадлежности к богатой светской тусовки, а означало, что они бродили по одним и тем же тропам – английская школа, филфак, некоторая свобода мышления, чтения и передвижения внутри недоступного остальным замкнутого питерского мирка. В сущности, они сами себя назначили золотыми: Игорь и Левка были самые смешливые на филфаке, девочки их были самые красивые, напитки и сигареты самые заграничные, и еще у них была одна машина на двоих – Игоря, и это делало их обоих совсем уж неприступно золотыми. Но даже и это было не главное. Главным было их ощущение своей отдельности, заведомой непредназначенности к среднесоветскому тупому существованию, непрошибаемая убежденность в том, что именно их ожидает особенная яркая жизнь. И все вокруг, и девочки, и преподаватели, – ВСЕ ожидали от Игоря и Левки судьбы, карьеры или чего-то другого феерического.
   В последние годы появились новые питерцы. Новые стремились в Москву неудержимо-страстно, как Ломоносов с поморских земель. В Москве министерства, и центральные каналы, и перспективы, и деньги, а в Питере что – Эрмитаж, дождь и общая вялость. Многие из тех, с кем Ариша училась в Питере, перебрались в Москву, друг за другом, как переходят дорогу детсадовцы, держась за резиночку. Резиночкой для занятия хорошей позиции в Москве служила личная преданность, кто с кем в одной песочнице вырос. Так что оказалось, будто Ариша в Москве в университете училась, а не в Питере.
   Не у всех сложилась достойная Москвы карьера, но между старыми и новыми питерцами наблюдалось одно различие – старые и новые различались своей откровенностью. Все новые делали вид, что карьера сложилась, – ведь питерский человек приезжает в Москву делать карьеру, иначе зачем ему сюда? В Москве что – Мавзолей, Кремль и суета. В Питере лучше – Эрмитаж, дождь и общая вялость.
   Ну, а старые питерцы просто жили, кто как Левка, к примеру, легко признавался в своих неудачах, потому что он в Москве не делал карьеру, просто жил, а в жизни все бывает.
 
   Соня посидела, послушала, как трое незнакомых мужчин рядом с ней взволнованно обсуждают перестановки в правительстве. Каждый из них уверял, что приближен к кому-то важному и точно знает из первых рук, что делается там, за зубцами, – в Кремле.
   «В Кремле-е», – подумала Соня и пошла искать Левку. Впрочем, что его искать, – он не там, где обсуждаются перестановки в правительстве, а там, где музыка.
   В большой гостиной Соня вместе с другими гостями смотрела, как Левка, длинноногий, изящный, с мягкой кошачьей пластикой, щекой к щеке танцует с разноцветной барышней, не то блондинкой, не то брюнеткой. Красиво…
   Левка учился танцевать в комнатке, где жил вдвоем с Соней. Таскал перед собой в качестве партнера старого плюшевого медведя, говорил Соне – давай теперь ты. Комнатка крошечная, Соня спотыкалась о мебель, падала на диван.
   – Ты еще хуже медведя, – сердился Левка и опять кружился с плюшевым медведем на полутора свободных метрах. Пам-пам-пам – поворачивал медведя к себе толстой попой, пам-пам-пам – как положено в танго, запрокидывал медведю лапу…
   …Был такой тонкий, красивый мальчик, и в свои сорок такой же тонкий, красивый… Неужели все, что уже было, уже с ним случилось, – все ЭТО уже и есть ЕГО СУДЬБА?..
 
   – Жаль Игоря… Видишь, что здесь творится? – многозначительно сказал Левка Соне, прощаясь в прихожей. – Развели декаданс.
   – Э-э… ну… вечеринка, а что?..
   – Я думал, ты знаешь…
   Соня не успела спросить, что именно она должна знать. Как часто бывает, все надумали уходить одновременно, прихожая заполнилась восклицаниями, смехом, прощальным чмоканьем, а в обрывках разговоров уже звучал завтрашний день – договоренности, обещания увидеться, созвониться.
   – Так вот, Соня, – важно произнес Левка, – Оксана сказала, все кончено. Она меня уже неделю домой не пускает.
   Это так странно прозвучало здесь, у Ариши, что Соня улыбнулась в Аришином стиле – все пройдет, и легко спросила:
   – Обидки, ерунда, глупости… да, Левочка?
   – Что же мне, в дверь ломиться? – шептал Левка и смотрел жалобно. – Да она и не откроет!.. Перед детьми позор, перед соседями…
   – У тебя очередной роман, Левочка?
   – Ты не понимаешь, я влюбился, – важно сказал Левка, словно возлагая на Соню вину не только за то, что варенье закончилось, но и за то, что она не понимает, КАК ему грустно оттого, что он уже съел все варенье, все…
   Левка показал глазами на стоявшую поодаль разноцветную барышню. Повернулся, хозяйским жестом приобнял за плечи.
   Разноцветная барышня, похожая на встрепанную курочку, без улыбки смотрела на Соню и так самостоятельно стояла под Левкиной рукой, будто наблюдала со стороны, как он трепыхается, бедный хвастливый петушок, бедный женатый на стерве Левка.
   – И что? – грубо сказала Соня, обидевшись, что Левка был при барышне, а не она при нем.
   – Ты не понимаешь… – со значением повторил Левка.
   Это была Левкина любимая фраза – «ты не понимаешь»…
 
   Нет ничего хуже, чем пытаться заснуть в чужой прокуренной комнате, где мучительно неуютно от невыветрившихся чужих запахов, табака и парфюма, и от усталости и возбуждения происходит странное, то ли странные ночные мысли в полузабытьи, то ли снятся странные сны.
* * *
   Во сне она сидела на первой парте в школьном платьице, белом переднике с крылышками и бантом в волосах, – отличница. Все остальные дети в классе были в лаптях, некоторые босиком. А на учительском месте сидел Толстой, такой же, как на фотографии в Ясной Поляне, – седобородый, остроглазый, в серой мешковатой рубахе.
   – Можно мне спросить, Лев Николаевич? – Соня подняла руку. – А если бы Анна не встретила Вронского, она все равно прошла бы весь этот путь – любовь, поезд, но с ДРУГИМ? С каким-нибудь князем Василием? Или спокойно состарилась бы, так и не узнав, что такое страсть?
   Толстой, не отвечая, неодобрительно покачал бородой. Соня замерла, не решаясь прервать молчание.
   – Надолго в Москву? Зачем? По семейным делам брата? – наконец спросил Толстой. – Замужем? У мужа уши есть? У вас один ребенок, сын?
   У Сони создалось впечатление, что Толстой недоволен темпами прироста населения, и, как всякая отличница, она попыталась перейти к теме, которую хорошо знала.
   – Почему Каренина и Вронского зовут одинаково? Чтобы написать фразу: «Какая страшная судьба, что они оба Алексеи»? – спросила Соня.
   – Правильно, – довольно кивнул Толстой, – молодец, Николаева Соня, помнишь наизусть.
   – Неправда, что Анна не знала, что выйдет из этой встречи на вокзале, – робко сказала Соня. – Потому что женщина всегда ЗНАЕТ. И что она не хотела привлекать к себе Вронского, тоже вранье. Она именно что ХОТЕЛА. Она же полюбила его в ту же минуту, как увидела! Она скрывала это от себя, врушка-врушка!.. Потому что правильно писали в старинных романах: «Любовь – это как удар молнии». Когда тебя ударит молнией, тут же поймешь, кто твой человек, а кто нет, и никуда от этого не деться… О господи, как страшно!
   – Страшно, – довольно подтвердил Толстой и улыбнулся Соне странной улыбкой – ласковой, горестной и слегка жалостливой. – Боишься, Николаева Соня?
   – Боюсь, Лев Николаевич.
   – Правильно, так и должно быть. Семья не игрушка, – сказал Толстой. – Садись, Николаева Соня, пятерка.
   И Соня удовлетворенно уселась на свое место, – отличница.
 
   Наивно, конечно, и глупо, что петербургская дама, жена важного мужа Соня Головина, в свои тридцать с лишним лет лежит в полузабытьи, и видит во сне Льва Николаевича, и думает про Анну Каренину. Как будто она какая-нибудь романтическая Мышь, свихнувшаяся на русской литературе. Наивно, глупо, но что же делать, если именно этот сон она сейчас и видит и именно об этом она сейчас и думает? Наверное, ей просто нельзя спать в прокуренной комнате. Хотя… пожалуй, Соня не так уж и виновата – у нее в этом смысле очень плохая наследственность.

О влиянии насупленных бровей на хрупкую детскую психику

   Нежное, уютное имя «Сонечка» придумал папа. Мать хотела назвать ее Светкой, и это было бы совсем другое дело. Будь она Светкой, все было бы иначе – гоняла бы по двору, висела бы на деревьях, была бы главной девчонкой во дворе, а затем выросла в родину-мать. А Сонечкой – стояла в сторонке, смотрела… И была чистой воды индивидуалисткой, далекой от общественных страстей двора и страны и занятой исключительно своей частной жизнью. Так что Соня была папе благодарна, что она Сонечка, а не Светка.
   Сонин папа назвал детей своих Львом и Софьей не за красоту имен, а потому что он был – толстовец. Не в том, конечно, смысле, что ходил за плугом босой или придерживался идеи непротивления злу насилием, а просто его так называла жена – за страстную, особенную любовь к Толстому. Сонечка выросла под знаменитой фотографией Льва Николаевича в Ясной Поляне – седой бородатый старик стоял, опершись на высокую спинку стула. Остроглазый, с насупленными бровями. Смотрел на нее со стены, когда она засыпала. Соня тоже на него смотрела, как-то он ее волновал, нравился ей, как нравится страшное, – и страшно, и хочется смотреть. Борода сквозная, сухая, неровная, брови…
   Нина Андреевна была очень хорошенькая, кудрявая, с пышной фигуркой. Неглупая, живая, образованная – старший преподаватель кафедры научного коммунизма Политехнического института. Была не хуже людей, все культурные галочки ставила, выписывала «Новый мир» и «Юность», в театры ходила, по Золотому кольцу ездила и Толстого читала – ПОЧЕМУ они не ладили?
   Ну, возможно, его увлечение могло казаться ей странным или даже вызывать определенное раздражение. Вместо того чтобы, защитив кандидатскую, тут же приняться за докторскую или, на худой конец, вечерами играть с Левкой в футбол, а с Соней в тихие настольные игры, муж занимался черт знает чем. Открывал картонную обувную коробку, в коробке лежали папки с завязками, а в папках листочки. Он перебирал листочки, что-то записывал, сравнивал. Когда Толстой писал «Анну Каренину», или «Крейцерову сонату», или «Смерть Ивана Ильича» – что в это время происходило в его жизни, что было у него на душе? Он читал понемногу, затем изучал «Дневники», делал пометки на полях, искал соответствия. Вот его что интересовало – как соотносятся гений и личная жизнь.
   А почему нет?.. Всех разное интересует. В оправдание своего увлечения Сонин папа робко приводил жене цитату из Герцена: «Частная жизнь сочинителя есть драгоценный комментарий к его сочинениям». Но Нина Андреевна все равно сердилась, хотя к Герцену относилась с уважением за то, что он разбудил русскую революцию.
   Всякий раз, когда муж брал в руки книгу своего кумира, она говорила – лучше бы ты докторскую писал, рос по карьерной лестнице. «Как это расти по лестнице?» – думала Соня и представляла, как ее папа поднимается с этажа на этаж, увеличиваясь в росте и весе. А когда папа станет доктором наук, он будет толстый, как Робин Бобин Барабек скушал сорок человек.
   В хорошем настроении Нина Андреевна реагировала на синий том Толстого в руках Сониного папы иначе – она улыбалась и пела мужу песенку:
 
Жил-был великий писатель,
Лев Николаич Толстой,
Не кушал ни рыбы, ни мяса,
ходил натурально босой…
 
   Сонин папа страдальчески кривился и, казалось, весь уходил в синий том, а она теснила его и напевала:
 
Жена его Софья Андревна
обратно любила поесть,
Босая она не ходила,
спасая фамильную честь…
 
   Этой невинной песенкой и сопровождался их брак.
   Наверное, Сонин папа все-таки был немного толстовцем в настоящем смысле этого слова – он был непротивленец злу жены насилием, во всяком случае, он был совершенно перед ней беззащитен, так и мучился под эту песенку много лет, ни разу не сказав жене «дорогая, не пой больше» или «заткнись, пожалуйста». А может быть, ему было приятно мучиться с Ниной Андреевной, как Толстой в конце жизни мучился со своей женой. Может, он считал, что Нина Андреевна и Софья Андреевна – одно и то же. Нина Андреевна требовала от него диссертации, а не занятия ерундой. И Софья Андреевна требовала от Льва Николаевича не заниматься ерундой.
   Странно, что этот вялый непротивленец, в конце концов, умудрился сделать резкий жест и освободиться от Сониной мамы, но однажды, весной, он просто исчез. И от Сони с Левкой тоже исчез, на всякий случай. Исчез и растворился в большом городе. Наверное, у Сониного папы не было другого выхода… другого выхода на свободу. Нина Андреевна была удивлена и оскорблена и ни за что не оставила бы ему возможности спокойно быть отцом Соне и Леве, так что лучше всего ему было просто утечь из их жизни с весенними ручьями.
   Но Соня очень плакала, все-таки она была совсем еще небольшая. Спросила Нину Андреевну – почему?..
   – Вы с Левой виноваты. Вы должны были лучше себя вести. Я надеюсь, что для вас обоих это будет хорошим уроком, – ответила Нина Андреевна, желая извлечь из ухода мужа хоть какую-то педагогическую пользу.
   Соня думала-думала и поняла: если бы она, Соня, была получше, если бы она была не просто хорошей девочкой, а очень-очень хорошей девочкой, – папа ни за что не бросил бы ее. Ведь очень-очень хорошее не оставляют, как старые ненужные вещи.
   Разъяренная Нина Андреевна пожелала уничтожить в своем доме все следы мужа-предателя. Если бы она могла, она уничтожила бы и Соню с Левой, но она не могла, поэтому – только вещи. У Левы на память от отца ничего не осталось, да ему было и не нужно, а Соне было нужно, поэтому у нее осталось все, что удалось скрыть от материнской ярости.
   Вслед за старыми тренировочными костюмами и прочей чепухой полетела в помойку и фотография Толстого в Ясной Поляне. Соня фотографию подобрала, разгладила, спрятала под матрац. А других фотографий от Сониного папы в доме не осталось – только вот этот скомканный Лев Николаевич в мешковатой серой рубахе.
   Соня втайне сохранила папину коробку, с этой коробкой она и вышла замуж – незаметно вынесла ее из дома. В коробке два тома Толстого, «Дневники» с папиными пометками на полях.
   Лева отца не простил, хотя для него все неплохо обошлось и без отца-предателя, – мама с Соней очень сильно любили его вдвоем. Соня тоже не простила отца, потому что и не сердилась. Она часто думала: как же он страшно ненавидел Нину Андреевну, что оставил у них дома все, что ему было хоть немного дорого, – и Толстого, и Соню… А может быть, в его новой жизни у него была новая коробка с бумагами и новая Соня?.. Новая маленькая Соня, получше прежней.
   Как-то, когда Соне было уже лет двенадцать, она рылась в маминой шкатулке – примеряла клипсы и брошечки – и посреди блестящей чепуховинки нашла обрывок папиного письма к Нине Андреевне. Обрывок начинался словами «Моя сладкая зайка».
   – Зайка, моя сладкая зайка, – примериваясь к чужой нежности, прошептала Соня. Меньше всего на свете Нина Андреевна была похожа на сладкую зайку. И Соня окончательно перестала что-либо понимать про своих маму-папу и в целом про жизнь и про любовь.
   Кое-что оботце они знали, вернее, узнали уже взрослыми. Отец давно защитил докторскую, давно уже работал за границей – он был неплохой биолог, не первой обоймы, но все же. Его пригласили сначала в университет в Гейдельберге, затем в Мангейм, затем в Америку, и там, в бесчисленном множестве провинциальных университетов, он и затерялся, теперь уже, очевидно, навсегда. Левка сообщил об этом Соне с таким равнодушием, что ей непонятно, отчего было так больно – от того ли, что Америка-то, уж конечно, несравненно лучше, чем она, Соня, или от Левкиного равнодушия. Ведь когда-то ее папа… ну, женился на маме. Была же у них первая брачная ночь и медовый месяц, была же эта записка-зайка, любили же они друг друга, черт возьми!..
   Ах да, тогда же, через Левку, отец передал Соне привет. Передал привет и рассказ о том, как однажды в дом номер 38 А по Таврической улице, в котором она проживает с мужем, приходил Л. Н. Толстой. Чтобы Соня гордилась.
   Так что в наследство от папы Соне достались потертая обувная коробка, склонность к рассуждениям про Анну Каренину и гнетущий страх предательства, любого.

День первый

   Такси остановилось около девятиэтажного дома в Бескудниково. От Чистых прудов до Бескудниково на такси пятьсот рублей и тридцать лет. Пятьсот рублей совсем недорого, если считать, что это не такси, а машина времени. Таксист называл Бескудниково Паскудниковом, Соне было обидно.
   Машина времени привезла Соню в пейзаж 70-х, на типичную Третью улицу Строителей. Улица отходила от железной дороги. За три десятилетия когда-то приличная Третья улица Строителей сильно обветшала, а главное, морально поизносилась. Панельные дома 70-х, совсем недолго пожив модными красавцами, оказались еще более депрессивными, чем хрущевки, те хотя бы были веселенькие, как кустики-уродцы на болоте, и пахли трогательным теплом новоселов, переселенцев из московских коммуналок, а от этих, с почерневшими скелетами балконов, веет тоской, муторной и безнадежной, тупой каждодневной неудачливостью. Метро нет, до ближайшей станции автобус идет полчаса.
   Вот они, два мира – уютная московская жизнь в переулочке на Чистых прудах и девятиэтажки, краснокирпичная поликлиника через пустырь, торговый центр-стекляшка, не город, не деревня, не Москва, не провинция, а мой адрес Советский Союз, – рабочая окраина с московской пропиской. Тут, в девятиэтажке, и живет Левка, бывший золотой мальчик, а ныне Оксанин муж, отец ее детей, любовник разноцветной барышни, похожей на встрепанную курочку.
   Когда Левка с Оксаной приехали жить-поживать и добра наживать в эту девятиэтажку длиной с километр, в пятый из двадцати подъездов, Левка был уверен, что этот пустырь, и торговый центр-стекляшка, и краснокирпичная поликлиника ему на пять минут – до того, как пойдет совсем иная жизнь и по-настоящему свершится судьба. Пока, после жизни с Оксаниными родителями, и эта рабочая окраина, свое жилье в Москве, было хорошее жилье, просто отличное! Оксанины родители за стенкой подсчитывали, сколько раз скрипнет диван в комнатке дочери, и если больше десяти, то барабанили в стенку – мол, хватит уже!.. После Оксаниных родителей все было хорошо, просто отлично.
   Ну и конечно же Левка не мог знать, что в краснокирпичной поликлинике встанут на полку две пухлые карточки его детей – Николаевой Танечки и Николаева Олега.
   За пятнадцать лет, прошедшие с того момента, когда Левка на руках внес Оксану в их двухкомнатную квартиру, комнаты смежные, 16,5 и 11 метров, плюс балкон, санузел совмещенный, – НИЧЕГО НЕ ИЗМЕНИЛОСЬ. Даже пустырь за эти годы не застроили – заколдованное место.
   Ничего не изменилось с тех лет, ни-че-го. Разве что мелочи – появилась стекляшка «24 часа» с иностранными напитками в витрине, сменилась вывеска на торговом центре – «Ресторан Голливуд» и открылся стриптиз-бар «Бублики» на первом этаже Левкиного дома. Вывеска «Стриптиз-бар „Бублики”» – в контексте данного пейзажа это было не смешно, а, напротив, логично. Днем кафетерий «Бублики» или молочная кухня, а вечером стриптиз-бар.
   К подъезду во дворе вела тропинка между гаражами-ракушками, посредине тропинки глубокая канава с торчащими наружу трубами – выкопали по какой-то хозяйственной нужде, а закопать забыли. На канаву сверху положены доски. Доски скользкие, качаются, каблук застрял в щели, Соня неуклюже замахала руками, чуть не свалилась в канаву.
   Если каждый день пробираться между этими ракушками, чувствуешь ли это запустение и тоску или просто идешь домой? Левка, золотой мальчик, наверное, тосковал, а Оксана нет, просто шла домой между гаражами-ракушками, аккуратно поднимая ноги, пыталась не свалиться в канаву. А как соблюдать женское достоинство и всяческую красоту, если каждый день на твоем пути эти грязные скользкие доски, а глина с туфель не оттирается бумажной салфеткой?.. На туфли нужно надевать синие бахилы, как в больнице, вот что.
   В лифте Соня мысленно проверила подарки – Оксане духи Kenzo, Танечке духи Bulgari, Олежке железную дорогу с такими хорошенькими вагончиками, что хотелось немедленно начать их катать. Духи Соне выдала Ариша, а новенькую железную дорогу принесла соседка, – с Аришей всегда все решалось само собой. А орхидею Соня по дороге купила. И еще несколько раз останавливала таксиста, нервно покупала для Оксаны и Танечки косметику, конфеты, белье какое-то – ей все казалось мало.
   Оксана встретила ее у входа в тамбур, отгораживающий три квартиры на площадке.
   – Соседи, – кивнула Оксана на склад чужого добра, пробираясь между полками и коробками.
   В тамбуре хранилось все, что соседи нажили за последнюю тысячу лет, – тапки, ботинки, утюги, лыжные палки, все это приятно выглядело, еще приятнее пахло, но, главное, совершенно не сочеталось с присутствием рядом Оксаны.
   Первый взгляд на Оксану, как всегда, был шоком, у Сони даже дыхание на секунду перехватило. Оксана была – грандиозная. Все существующие для описания женской качественности выражения, все восторженные слова были про Оксану. Воплощение физической любви, чистый Рубенс – не в смысле пышности тела, а просто какая-то у нее была несовременно роскошная, откровенная, здоровая красота.
   Нет, пожалуй, все-таки не Рубенс, а Русская Красавица, вот она кто: высокая, почти с Левку ростом, с длинными сильными ногами, ни грамма жира, но и никакой модной комариной хрупкости или «спортивности», а только настоящая, сильная женственность. Все, чему издавна положено быть круглым, упругим, высоким, было у Оксаны круглым, упругим, высоким. И лицо в комплекте, как и положено русской красавице, – распахнутые серые глаза, румянец, густые и длинные светлые волосы.
   И подумать только – вся эта НЕЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ НЕВЕРОЯТНАЯ КРАСОТА годами сидела здесь, в двухкомнатной квартире в Бескудниково. Шествовала с сумками по грязи, возносилась в скрипучем лифте. Вдыхала чужие затхлые запахи, безропотно склонялась к земле оттереть глину с поношенных туфель – и ничего, нормально.
   Оксана с Левкой были такой красивой парой, что люди им вслед растроганно улыбались – тонкий, изящный темноволосый испанский гранд и грандиозная русская красавица. И дети у них красивые. Пятнадцатилетняя Танечка крупная, светлая, мамина дочка. Семилетний Олежка хрупкий, тонкое подвижное личико, папин сыночек. Танечка и Олежка обрадовались Соне, еще больше обрадовались подаркам, засуетились, зашуршали оберточной бумагой.
   – Спасибо, – холодно сказала Оксана, не взглянув на пакеты и пакетики, – Танечка, поставь цветок в вазу на кухне.
   Вытащила из ящика тапки, поднесла к лицу, проверяя свежесть, прежде чем дать Соне. Соня вздрогнула – в этом вся Оксана, какая-то она бесстыдно физиологичная, фу!..
   – Танечка, доченька, у тебя еще биология… – мягко сказала Оксана. – Олежка, а ты… тебе уже скоро спать ложиться…
   Ей хотелось и Олежку отослать если не спать, то хотя бы к урокам, но уроки были давно сделаны, и Оксана неохотно выдала ему новую железную дорогу.
   Уселись вдвоем на кухне, Оксана налила чай, замолчали. Соня тупо рассматривала чашки с золотыми петухами, сахарницу с отколотой ручкой, аккуратные Оксанины кастрюльки на плите, сохнущую на батарее тряпку и думала, что бы такое сделать, чтобы Оксана перестала цедить слова и строить ей козью морду? Сплясать, заорать, заплакать? Жалостно шмыгать носом и твердить как попугай «прости моего дурачка, прости, прости»? Соня спросила про Танечкины успехи в бальных танцах, и Оксана впервые оживилась, подробно рассказала про общее восхищение Танечкиной красотой, про тренера, про интриги. Затем так же подробно и страстно про Олежкину несправедливую тройку за диктант и неправильную отметку по пению.
   – Я ходила в школу разбираться! – тоном боевого командира сказала Оксана. – Олежка поет как минимум на четверку!..
   – Разбираться? К учительнице по пению? – удивилась Соня и пожалела учительницу: поет себе, бедная, и не знает, что Оксана способна сделать с обидчиками своих детей, – вцепиться и рвать, пока не разорвет на мелкие части.
   Рядом с тонким нервным Левкой Оксана своим массивным спокойствием напоминала бегемота в зоопарке. Страсть разгоралась в ней, только когда что-то требовалось ее детям. Однажды, давным-давно, они с Соней повели детей на елку во Дворец пионеров. Детям выдали подарки – кому синего медведя, кому красного. Танечке и Антошке достались синие. Возмущенная Оксана рысью понеслась к директору Дворца – требовать, чтобы синего медведя поменяли на красного, потому что Танечка хотела красного. Оксана была убеждена, что красный медведь для Танечки стоил любого скандала, – вот такая она была зверская мать.