Да, да. От себя, по крайней мере, скрывать это не стоило. Она была самая лучшая, самая красивая. Она стала в моих мечтах чуть выше ростом, волосы ее волнами спускались на плечи. Исчезли веснушки. Нос тоже как-то неуловимо изменился. И даже чуть большой рот казался единственно естественным на ее таком милом лице.
   И вот мы встретились на лекции. Не специально, конечно. Да и слово «встретились» — неверно. Просто мы оказались на лекции недалеко друг от друга. Я видел, куда она села, а мне удалось захватить место чуть повыше, через два ряда. Я старательно записывал все, что говорил лектор. Опыта в этом деле у меня никакого не было. Но писать было надо, все писали. Я старался не смотреть на _нее_, от этого было только хуже. Я чувствовал, что мое поведение неестественно. Она обернулась и покачала головой, словно я ей мешал. Я дернулся и начал что-то быстро писать, совсем уже ничего не соображая.
   Дело в том, что она была та самая. Уже не замухрышка и пигалица, а красавица. Веснушки с ее лица действительно исчезли. Конечно, осень. В это время они и должны исчезать или быть не так уж заметными. У нас у всех пообветрили лица, огрубели, а у нее кожа лица была чистая, матовая. И нос, и губы, все, все в ней было так, как я себе представлял. Она _менялась_.
   В перерыве между лекциями она сама нашла меня, спокойно поздоровалась, расспросила о колхозе и посоветовала не пялиться на нее во время лекций. Причем, все это было подано как шутка, чуть ли не поощрение. Мы, вроде бы, даже сразу стали друзьями. Но только я чувствовал, что все пропало, развалилось, сгинуло. Так спокойно, как она, можно было разговаривать с любым.
   А потом началась размеренная студенческая жизнь: лекции, практические занятия, лабораторные работы, тысячи по английскому, коньки, лыжи, праздники, танцы, театр, кино...
   А меня уже несло вскачь. Ничего я не мог с собой поделать. В своих мыслях я наделял ее все новыми и новыми качествами. Я даже дошел до того, что в новогодний вечер представил ее в каком-то королевском наряде. И она действительно явилась в нем. Она выделялась среди всех. Ведь маскарадных костюмов почти ни у кого не было. Я танцевал с ней вальс, и она сказала: «Спасибо! Не за вальс...» За что же?
   Девушки из нашей группы рассказывали, что у нее не было этого платья из бархата и парчи ни до, ни после, вечера. Какой бархат, какая парча в студенческом общежитии?! Но у нее все откуда-то бралось, а потом бесследно исчезало. И если я хотел видеть ее в развевающемся алом плаще, она и появлялась в нем, и плащ развевался, несмотря на то, что ветра не было.
   Она как-то очень быстро стала центром всего курса, а я бултыхался где-то на его окраине. Она и экзамены в зимнюю сессию сдала блестяще. А как же иначе, думал я. И хотя к экзамену по физике она не готовилась (моя вина; погода стояла снежная, теплая, и мы с ней бродили по городу с утра до вечера), она и его сдала на отлично. Я, конечно, уверял ее, что она сдаст, я даже ей что-то объяснял, потому что мне физика давалась легко, но столь блестящий успех ее напугал.
   Мы то сближались с ней, то отдалялись, ей было «некогда», хотя в это время она ходила на танцы с кем-нибудь другим. Не любовь, не дружба. А так — мучение одно. И чем дальше, тем лучше я понимал, что она начинает специально, сознательно сторониться меня. Я ее чем-то пугал. Однажды она сама это сказала.
   «Тебе бы очень пошли черные волосы», — сказал я ей вчера. Она даже не засмеялась. Она уже, кажется, ненавидела меня.
   И вот «почти что приятель» утверждает, что она действительно выкрасила волосы в черный цвет.
   В раздевалке десятого корпуса я вижу, как она встряхивает головой, раскидывая свои черные, жгуче-черные волосы по плечам. Подруги что-то говорят ей, смеются. А она — каменная. Ее словно и нет здесь. Случилось что-то, случилось!
   В перерыве ко мне подошел «почти что приятель» и сказал, что она хочет поговорить со мной после лекций. А он сам надеется, что после этого разговора я не буду столь часто маячить у него перед глазами и преследовать ее. Я ему сказал: ничего не обещаю. А он мне: смотри!
   А снег все так же блестит, слепит глаза, сверкает. Чистота его необыкновенная, чарующая.
   Мы идем с ней по бульвару. Так ей ближе к общежитию. И я чувствую, что она выбрала этот бульвар тополей, чтобы в любое мгновение сказать «пока!» и убежать.
   Сначала мы говорим о том о сем, о чем-то незначительном, постороннем. А потом она вдруг заявляет:
   — А ведь ты мне тогда сразу понравился.
   — Да? — глупо спрашиваю я и, кажется, даже ухмыляюсь. Я уже знаю, что с моих губ будут сейчас срываться одни банальности, глупости, но ничего не могу с собой поделать. Такой день сегодня, что ли? — Только тогда?
   — Нет, не только. — Она говорит искренне, словно хочет выговориться и больше не возвращаться к этому. — И позже тоже.
   — Позже... А что же... сейчас уже нет?
   — Да, сейчас уже нет.
   Снег поскрипывает под ногами. Солнце светит нам в спины. И мир искрится уже не так празднично, как раньше. Песком посыпают проезжую часть улицы. Она чернеет.
   — Что ж... — говорю я.
   — Да нет, ты ничего не понял. И этот твой друг тут ни при чем.
   Она имеет в виду моего «почти что приятеля».
   — А кто при чем?
   — Кто? Ты сам.
   — Я?
   — Ты, ты! — Она останавливается и смотрит мне в глаза. Зрачки у нее сейчас маленькие-маленькие. Ну да, это от солнечных лучей, от света. И глаза пепельные-пепельные, как моя сгоревшая мечта. Я даже различаю в них самого себя, маленького человечка. — Ты думаешь, мне вся эта красота очень нужна?
   — Какая красота?
   — И волосы по плечам, и греческий нос? — Нос у нее вовсе не греческий. — Меня уже девчонки в общежитии затюкали. Скажи да скажи, как это все у тебя получается? А у меня все само собой получается. Я ничего не делаю. И волосы вчера не красила. Это все ты!
   — Я?
   — Ты, ты! Не знаю уж как, но только это все ты делаешь. Ты же ведь говорил, что я стану красавицей!
   — Говорил?
   — Говорил, говорил. Да если бы и не говорил, я все равно чувствую. Ты хочешь, чтобы у меня исчезли веснушки, и они исчезают. Ты в своих мечтах видишь меня принцессой, и я действительно ею становлюсь. Ты веришь, что я умница, и я блестяще сдаю экзамены. Если ты захочешь, чтобы я научилась летать, — я, наверное, полечу. Да только я не хочу всего этого! Понимаешь, не хочу!
   — Не хочешь?
   — Нет. Не хочу. Это все не мое. Это все твои фантазии. Ты решил — и я такой стала. Я ничего не могу с собой поделать. Я как робот, как марионетка в твоих руках. Я живу и боюсь, а что тебе взбредет в голову завтра?
   — Взбредет?
   — Да, взбредет. Ты думаешь, я страдала от того, что была такой пигалицей, как на первой лекции? Нисколечко. Я нравилась сама себе. Я была такая, какая есть. И все, что мне нужно, я сделала бы сама. Даже покрасила или сделала пластическую операцию.
   — Операцию?! — ужасаюсь я.
   — Нет, ты сейчас просто прикидываешься простачком. Ведь ты делаешь со мной, что захочешь.
   Да, это кажется, так и есть. Ну, не совсем, что захочу, а только то, чтобы она была еще прекраснее.
   — А мне это не нужно. Я хочу быть сама собой. Почему ты тогда, в первый раз, не сказал, что я тебе понравилась? Господи, как бы все хорошо было! Все было бы хорошо... А теперь я тебя боюсь. И страх этот сжигает мою любовь. Мне даже с твоим другом легче. Ему хоть наплевать на то, какая я есть.
   Страх? Чего же она боится?
   — Ты думаешь, это счастье — быть такой, какой ты захочешь? А вдруг тебе когда-нибудь захочется, чтобы я стала дурнушкой? Вдруг ты меня разлюбишь? Что тогда? Что тогда?!
   — Да разве я могу разлюбить тебя?
   — Можешь, можешь! Ты и сейчас любишь не меня, а свою мечту, свою принцессу! Так и оставь меня. Я не хочу, не хочу!
   Она чуть не плачет.
   — Прошу тебя, не думай обо мне, не замечай меня, разлюби, возненавидь... А я снова стану той, что была раньше. Ты обещаешь? Обещаешь?
   — Обещаю. — Я ошеломлен. Я даже не знаю, что я обещаю. В моих ли это силах?
   — Ну и хорошо. Спасибо тебе. Всего только полгода я и не жила. Всего только полгода. Но ведь это же не на всю жизнь? О господи, для чего все это? Так я пошла?
   А я смотрю на нее и вижу, как выбившиеся из-под вязаной шапочки волосы светлеют, блекнут. Медленно, неохотно.
   Она сама еще этого не видит.
   Я не хочу, не хочу!
   — Ну, пока? — говорит она.
   — Пока, — говорю я.
   Я стою один, приговоренный. Пусть будет так, как она хочет, пусть будет так всегда! Пусть она явится завтра на лекцию той замухрышкой, какой я увидел ее в первый раз! Пусть! Пусть все удивляются, сожалеют, успокаивают ее. Пусть. И тогда я подойду, возьму ее на руки, скажу...
   Ах, опять я только о себе...

4. АПРЕЛЬ

   Не люблю я этот месяц. Растает все, грязь, накопившаяся за полгода, вылезет на божий свет. Но ее еще не убирают, потому что снова повалит снег, на день, на два. Присыплет все, скроет от глаз человеческих. А на следующий день снова грязь. Кучи мусора, прошлогодняя трава, листья, битые бутылки, обломки старой мебели. Какое-то междувременье. Ни зима, ни весна. Правда, в конце месяца обязательно бывает три-четыре теплых дня. Это уж как закон. А середина месяца...
   Слякоть на улице. Грязь непролазная.
   Я иду со своим другом. Мы работаем. Мы сами себя назначили Смотрителями улиц. "Конечно, мы работаем еще и в других организациях. Друг — инженер-конструктор, а я — врач скорой помощи. Там мы получаем зарплату, но основной и он, и я считаем вот эту свою работу, за которую нам никто не платит денег и которая не предусмотрена ни в одной смете, а штатные единицы не значатся ни в одном учреждении.
   Я не сразу пришел к этой работе. Сначала было другое.
   Однажды, еще студентов, судьба привела меня в ремонтную организацию. Работа была неквалифицированная, тяжелая. И вот мы, десять человек в грязных робах, начали долбить отбойными молотками асфальт. Асфальт был еще относительно нов и провалился лишь в нескольких местах, по крайней мере, все близлежащие улицы были не асфальтированы вовсе, и грязь с этих истерзанных грузовиками улиц развозилась по дороге, которую мы ремонтировали. Товарищи по работе были настроены добродушно и даже с некоторым юмором, который, как я понял чуть позже, очень помогал совершать бессмысленную работу, усыплял совесть, как бы говорил: знаем мы, все знаем, но ведь и другие делают то же, не мы первые.
   А то, что мы не первые, я понял, как только раздолбил квадратный метр асфальта и обнаружил в нем семь «культурных слоев», как иногда это происходит с археологами, только слои эти разнились друг от друга не веками, а лишь месяцами, неделями.
   Улица уже была золотая...
   Мы поставили предупреждающие заградительные щиты для транспорта и могли спокойно потешаться над легковыми машинами, которые теперь были вынуждены объезжать ремонтируемый участок по непролазной грязи ближайших улиц. Их кидало и бросало, словно бочки по волнам, а пассажирам было не до смеха, но их серьезные, озабоченные лица, привыкшие к таким мытарствам, смотрели на нас не с укором, а лишь с мольбой, беззвучной, стыдливо упрятанной, потому что они знали, что город благоустраивается и становится все краше, а по утрам передают стандартную программу «Люби свой город», и, прослушав ее, люди надевают на ноги туфли, но попадают в грязь и колдобины, потому что передача предназначена для людей, а не для улиц, и улицы о ней ничего не знают, лишь скрипят от боли, когда им вспарывают животы, как это делали мы тогда.
   Мне казалось, что люди уже проиграли битву с улицами.
   Эта война, объявленная какой-нибудь улице или переулку на неделю или месяц, растягивалась на годы, обескровливая обе стороны, в результате чего улицы не выдерживают и проваливаются и разбиваются вновь, но это поражение и является их победой, а люди сдаются и покупают резиновые ботфорты, но это тоже не совсем поражение, потому что городская фабрика резиновой обуви вынуждена работать с перегрузкой, и это стимулирует развитие промышленности, хотя уж очень отравляет воздух отходами, но это не в счет, потому что уж чего-чего, а воздуху у нас хватает. Но и экологические комиссии тоже не дремлют, хотя их работу я представляю очень похожей на нашу.
   Под полуметровым слоем асфальта начинался гравий, потом глина или песок, потом еще что-то, что уже нужно было взрывать, а вот и то, к чему мы так яростно стремились: чаще всего труба, которую нужно заменить на другую, большего диаметра, или найти течь, или передвинуть трубу на полтора метра. И вот мы уже являемся оплаченными зрителями, а работают экскаватор и бульдозер. И еще три экскаватора и дна бульдозера чего-то ждут и уныло стоят рядом. В сторонке расположилось с десяток «Волг» и «Москвичей» с дремлющими водителями, уже привыкшими ко всему и поэтому совершенно не любопытными. А руководители отвечающих за ремонт и сохранность дорог предприятий (ох, и много же их!) стоят по краям кратера котлована, подают советы, которые, впрочем, все равно невозможно расслышать из-за грохота и лязга механизма с ковшом.
   А в горисполкоме стоит настороженная тишина, и работники его объясняют нетерпеливым посетителям почему-то таинственным и страшным шепотом: «Сам на аварии», словно он у постели тяжелобольного, всеми любимого и почитаемого человека.
   А потом котлован неделями заливается водой, но однажды о нем все вспоминают и опять начинается горячка и на полпути снова наступает оцепенение. Автобусы и легковые машины все месят грязь, и никому нет дела до рваной раны на животе улицы, а мы сидим и курим и сбрасываемся, сами знаете, на что. И пустые бутылки остаются на дне могилы, которую мы так доблестно вырыли, все равно их невозможно сдать, да и не хочется, подумаешь — мелочь! Ведь мы уже заработали премиальные и пора идти их получать.
   Рану заштопали. Кое-как, но все же заштопали. Все равно мы еще вернемся сюда не раз. А нас уже ждет новая работа, если только ее можно так назвать.
   Я бросил эту работу. И не потому, что мне надоело рыть землю и бегать в магазины. Нет. Просто улицы запомнили меня. И стоило мне только выйти из подъезда, как асфальт шарахался в сторону и вопил: «Вот он! Вот он, вспарыватель животов». И я точно знал, еще немного и разверзшаяся улица поглотит меня. Меня, потому что она знает только исполнителей. И я ушел...
   Ушел и тут же попал в открытый колодец, когда переходил улицу, но не разбился насмерть, а отделался лишь ссадинами и царапинами. Это была месть. Но ведь я не умел летать! Хочешь, не хочешь, а мне приходилось ходить по улицам.
   Я заметил, что колодцы теплосетей и канализации почему-то всегда открыты. И были уже несчастные случаи, и один мальчик даже разбился насмерть, а может, и не один, но мне известен только этот случай, хотя менее трагичных было предостаточно. Уж это-то я знал точно. В то время я уже работал на «скорой». И я стал искать человека, который бы отвечал за эти люки, который бы обязан был их закрывать. Я вовсе не хотел избить его, я просто хотел наняться на работу, чтобы ходить по городу и закрывать эти ловушки. Но тщетно. Тут была какая-то загадка, фокус, тайна. За капканы не отвечал никто. И я ничего не смог добиться. За ловушки, часто еще скрытые лужами, вот как сейчас, никто не отвечал.
   И я начал на свой страх и риск. Сначала я проделывал свою работу стихийно, без всякого плана, потом составил маршрут и радовался как ребенок, что чья-то жизнь спасена, пока мне не пришла в голову мысль обойти маршрут с начала. Нет, здесь был какой-то заговор, тайная организация. Люки снова оказались открытыми. Моя работа имела смысл, но не имела конца. Оставалось создать свою организацию «закрывателей канализационных люков», но в этом мне официально отказали, потому что не было соответствующего распоряжения свыше, сметы и штатного расписания. А незаконные организации не имели права на существование.
   Мне помогли друзья.
   Нельзя сказать, что эта проблема волновала только меня. Пострадавшие иногда писали в газеты, если только ломали что-нибудь другое, а не руки. И газеты задавали вопрос: «доколе?», ни к кому в частности не обращенный. Но только кто мог на него ответить?
   А однажды в Лагерном саду трехлетний мальчишка провалился в семиметровую скважину, которую забыли закрыть, а может быть, вовсе и не собирались этого делать. Он упал туда на глазах у своих родителей и застрял у основания. Мальчишку вытаскивали несколько часов, потому что он застрял крепко. Была организована целая спасательная экспедиция. Чтобы мальчик не задохнулся, в скважину специально закачивали кислород.
   Мальчика спасли и отправили в больницу. Он почти не пострадал, даже не простудился. Но еще несколько дней жители города, встречая своих знакомых, спрашивали: слышали, мальчик упал в скважину? Ага, слышал. Безобразие какое! Но, говорят, он здоров. Да, как хорошо, что все кончилось благополучно.
   Постепенно все успокоились. А скважину забили... навсегда. Она и не нужна была... Забили эту... Вот только что делать с другими? И еще с люками...
   Да что же это?!
   Развороченные мостовые, залитые грязью тротуары, грохот отбойных молотков; разваливающиеся от тряски автобусы и троллейбусы; мусорные кучи, стыдливо прикрытые рекламными щитами; деревья и кустарники, безжалостно срезаемые ножами бульдозеров под предполагаемое еще только строительство; здания, безнадежно ремонтируемые из года в год; отсутствие подземных переходов для обыкновенных пешеходов, для детей; и катастрофы, словно жизнь человека ничего и не стоит.
   Я врач скорой помощи. Я все это знаю. А какое чувство охватывает меня, когда машина не может подойти к дому, в котором, возможно, умирает человек. Ведь часто дело идет на минуты, даже на секунды!
   Мы с другом идем по улице, которая ведет от площади Южной к реке, улице, частично заасфальтированной, частично забетонированной, но на большей своей части все же разбитой вдребезги, с ямами, которые уже привычно объезжают грузовики, но не имеющей тротуара, хотя по ней ежедневно ходят тысячи людей.
   По этой улице идем и мы, я и мой друг, только он чуть впереди, потому что я задерживаюсь прикурить.
   Зимний снег еще не везде стаял. Грязь и лужи. Мокрый снег сверху.
   Я успеваю прикурить. И тут раздается крик. Кричит какая-то женщина, словно увидела нечто ужасное. Сначала одна, потом несколько. И непонятен сразу мне этот звук, потому что заглушается и искажается ревом самосвалов. Да и не звуки интересуют здесь людей, а пятачок земли, на который можно отскочить, когда на тебя несется смерть.
   Кричит женщина. Одна, потом несколько. И скрежет тормозов, и лязг сцепившихся металлических кузовов, и стон, но не человека, стон только что происшедшего.
   Он, мой друг, лежит в луже грязи, нелепо и страшно, и к нему уже бегут люди, а кто-то все еще тоскливо и испуганно кричит. К нему бегут, теперь уже не разбирая грязи. Я к нему ближе других. Я опускаюсь на колени в жижу. Он мертв или почти мертв. Нужна «скорая помощь».
   — Что с ним?!
   — Я видела.
   — Что же это!
   — Врача!
   Это все говорят окружающие нас люди.
   — Я врач, — говорю я. — Кто-нибудь... вызовите «скорую помощь»!
   Среди людей чувствуется растерянность.
   — Где телефон?
   Я знаю, что в радиусе километра телефона-автомата не найти.
   — Кто-нибудь в институт! — подсказываю я.
   Несколько человек бросаются бежать.
   Я ничего не могу больше говорить, только поддерживаю голову друга ладонями. Изо рта и носа у него течет кровь, блестящими темно-красными ручейками. У него проломлен череп. А что еще, я даже не хочу знать. Достаточно и этого.
   — Отнесите в сторону, — советует кто-то.
   И водитель одного из сцепившихся самосвалов, испуганный и желающий теперь сделать хоть что-нибудь, протягивает руки.
   — ГАИ надо вызвать!
   Это уж их дело. Я сейчас жду только «скорую».
   Мы переносим моего друга в сторону и опускаем на чей-то плащ. Друг не стонет. И если еще не умер, то умирает.
   Какой-то человек берет моего друга за кисть.
   — Вы врач? — зачем-то спрашиваю я.
   — Нет... Но я знаю. Чувствую. Он умирает. «Скорая» не успеет.
   Все... все... Так нелепо... Что же мне, броситься с кулаками на водителей самосвалов? Убить их? Закричать? И криком попытаться облегчить свою душу? Свою... Свою!
   — Кто может отдать ему час жизни? — спрашиваю я. — Всего час.
   Я слышал, что есть люди, которые могут отдать несколько часов или даже дней своей жизни человеку, который умирает. Из своей жизни они эти часы и дни вычеркивают, вырывают. Я слышал это, но не понимаю, как можно отдать другому часть своей жизни. И я бы отдал, но не знаю, не умею, не могу!
   — Кто? — спрашиваю я.
   Все молчат. И не потому, что им жаль нескольких своих часов или даже только одного часа. Просто, люди с такой удивительной способностью встречаются очень редко, и вероятность того, что такой мог оказаться именно здесь...
   — Никто, — говорит кто-то. — Он уже...
   — Если бы я мог! — говорит другой из толпы.
   — Да где же «скорая помощь»?!
   — Человек умирает!
   Мокрый снег превращается в дождь. Кто-то открывает зонтик над лицом моего друга.
   — Ладно, — говорит человек, которого я чуть было не принял за врача; он словно с чем-то соглашается. — Документы у меня в кармане.
   И непонятно, зачем он это говорит.
   — Час я, пожалуй, натяну...
   Лицо его вдруг становится землистым, он пытается встать с колен, но не может. Он шатается и падает. А тот, первый, мой друг, дышит. Он не приходит в сознание, но он дышит.
   — Сообщите... — и дальше человек не договаривает. Его кладут рядом на еще чей-то плащ и никто не знает, жив он или мертв.
   Случай! Этот мужчина оказался именно тем человеком, который может отдавать свою жизнь по частям другим людям, которым вот так, как сейчас, нужен этот час или день, пока пострадавшего не положат на операционный, стол, не подсоединят к нему датчики и приборы, поддерживающие жизнь, пока не сделают все возможное. Но только его-то жизнь укорачивается! И он не знает, как и все другие, сколько же ему осталось еще: много, очень много, или совсем ничего, как вот у этого. Он не знал, но, может, чувствовал, иначе бы зачем он сказал: «сообщите...»? Но только как отказать человеку в жизни? Он не смог отказать... И ведь не стар он еще. Просто, слишком щедро отдавал свою жизнь другим.
   Я нагибаюсь ухом к его губам, надеясь услышать еще что-то. Но он молчит. Он уже никогда больше не заговорит.
   Подходит машина скорой медицинской помощи, затем вторая.
   Их увозят, но только в разные места.
   Меня не берут. Я весь в грязи. На меня, наверное, страшно смотреть.
   Работники ГАИ разбираются в происшествии, но многие свидетели уже разошлись: спешили на работу, но делам или даже просто поделиться поскорее новостью.
   А я иду к автобусной остановке, чтобы доехать до больницы, которая сегодня является дежурной, и мысли разбросаны в разные стороны в моей голове. Я не верю, что друг умрет. Его спасут, его вернут к жизни. Я думаю о нем и еще о том человеке, имени которого даже не знаю, и стараюсь понять его или представить другого или себя на его месте. Я понимаю и не понимаю. И человек становится для меня еще загадочнее, еще открытое, и все это в одно и то же время. Но это не странно, потому что я уже давно пришел к мысли, что никогда не сумею понять людей до конца. Эта мысль не приводит меня в отчаяние, ведь человек очень сложное существо, чтобы его можно было и в самом деле понять до конца.
   Я иду мимо остановки. Неловко лезть в таком виде в автобус. К тому же я вспоминаю, что еще не делал сегодня своего обхода. Да и по маршруту товарища сегодня придется идти мне.
   Я иду и закрываю люки, и многие, наверное, думают, что вот-таки и нашлась организация, которой это дело вменили в обязанность.
   Я закрываю ловушки-люки перед школой, из которой уже вываливает толпа ребятишек. Они бегут с запрокинутыми головами, веселые, крикливые, шумные и не смотрят себе под ноги. Они еще не знают, сколько ловушек подстерегает их впереди.
   Не знаю этого и я...

5. МАЙ

   Весь май простоял холодный. Мой шеф сказал, что такой весны не было шестьдесят лет. Он прав. Почти прав. Такой весны не было еще никогда.
   Деревья стояли голые и испуганные, и каждый день хлестал то холодный дождь, то мокрый снег. Все исходило тоской и ожиданием тепла.
   И вот в последнюю неделю мая, когда казалось, что лето обойдет наш город, в утренней метеосводке передали, что днем ожидается двадцать градусов тепла, да еще и без существенных осадков. Никто не поверил в это. Как же! Двадцать градусов! После восьми месяцев снега!
   Прохладное утро не предвещало обещанной жары. А когда я шел из института на обед, в черном плаще и черной кепке, солнце прожгло мою спину и разогнало кровь так, что застучало в висках. После дождей воздух был прозрачен и голубел, и что-то уже происходило с голыми ветвями деревьев. В недвижном воздухе ясно слышались шорохи и вздохи, словно звуки радостного пробуждения. Окна девятиэтажек студенческих общежитии раскрылись настежь, и в них уже торчали голые спины парней и девушек, подставленные чисто вымытому солнцу.