Думаю, внутренне он не очень одобрял мою поездку в Америку, мои американские картины, у него на все была своя точка зрения, но бывают времена, когда первостепенное значение обретает то, что художник делает, а бывают времена, когда все это не так уж важно.
   Важно, кто этот человек сам по себе. Как сказано у Марины Цветаевой: "Послушайте! Еще меня любите, за то, что я умру".
   ...Мы сидим с Никитой у меня дома, на кухне, в мой день рождения, 20 августа 1991 года. Я только что сделал
   [153]
   перезапись "Ближнего круга", меня ждут с музыкой в Лондоне, нужно заканчивать фильм. Никита, возбужденный, забежал всего на двадцать минут, у него в машине противогаз и автомат - он приехал из Белого дома и сейчас же вернется в Белый дом - защищать демократию.
   - Куда ты лезешь? - говорю я. - Чего тебе там надо? Ты кино снимай.
   - Нет, нет, - отвечает он. - Надо.
   В его глазах светится решимость. Он сделал свой выбор. Это давний спор о том, нужно ли было Вагнеру лезть на дрезденские баррикады, Байрону погибать в Мессалонги, а Хосе Марти - на Кубе. Ответить может только сам художник. Ему решать, что есть дело его жизни и чести. Никита в тот момент напоминал мне молодого декабриста, забежавшего к себе домой с Сенатской площади выпить рюмку водки, обнять брата, чтобы через несколько минут возвратиться назад, к товарищам.
   Политика уже стала для него делом, серьезным и настоящим. Думаю, его очень увлекло ощущение, что теперь в политике вовсе не обязательно быть членом партии, бывшим секретарем райкома или директором завода. В политику мог прийти любой, кто чувствовал в себе силу стать политиком. Он ее чувствовал.
   На мой взгляд, идти в Белый дом было бессмыслицей, чистым безумием. Мы обнялись, перекрестили друг друга. Он уехал.
   На следующий день я улетел в Лондон. На прощание телевидение взяло у меня интервью в аэропорту, которое безобразно обкромсало, пустило в эфир лишь слова о том, что я уезжаю, потому что боюсь. Действительно, боялся. За жену, за новорожденную дочь, за судьбу неоконченной картины. Страх - самое нормальное, естественное чувство.
   Политика стала Никиту затягивать. Руцкой, Черномырдин, Ельцин... Сейчас у меня ощущение, что я
   [154]
   младший брат, а он - старший. Оказалось, положение младшего брата гораздо удобнее. Чувствуешь себя моложе, знаешь, за кем следовать, у кого попросить помощи.
   Он рассказывал мне, как ездил в монастырь, где окунался зимой в священный родник, испытывал потрясающее ощущение обретения какой-то энергии, исходящей от иконы, раскачивал колокол Ивана Великого, когда патриарх служил молебен. Была даже где-то статья: "Пока Никита Михалков в колокол не ударит, патриарх не перекрестится".
   Благодаря Никите я стал гораздо больше любить Россию. Если бы не он, я бы не вернулся. Я благодарен ему за его любовь к России. Она передается и мне. Он, конечно, национальный человек, олицетворение национального героя. У него есть идеалы, есть непоколебимость веры, даже я бы сказал, слепота, дающая ему силы. Слепота подчас становится большим источником силы, чем способность к зрению. Ведь знание, как-никак, умножает скорби. Все это и делает его героем. Герой должен жить больше верой, чем рассуждением, ему нужна ограниченность пространства, он должен жить эмоцией. Я благодарен ему за то, что он во многих ситуациях помогает мне преодолеть скепсис. С возрастом он стал для меня частью моей натуры.
   Ему было очень тяжело года четыре назад, когда его долбили все подряд за все, что бы он ни сделал. Теперь шавки затихли - не трогают, не осмеливаются.
   Если бы мы с Никитой не были братьями, никто не стал бы нас сравнивать. А так - постоянно идет сравнение. Особенно забавно об этом слышать от людей, которые работают со мной и с ним. Скажем, у клана моих монтажниц и клана монтажниц Никиты спор, чей режиссер лучше, случалось, кончался чуть ли не дракой.
   - А ваш-то что сделал? А наш вот эту картину! И еще эту!
   [155]
   Забавно! Ярость просто с пеной у рта. У них свое состязание, свои счеты. Кто бы подумал, до каких жестоких форм это может дойти. Почти уже рукоприкладство.
   Ну конечно, мы постоянно себя с кем-то сравниваем. Хотя что там делить славу! Мы давно уже не молодые люди. Каждый из нас уже перевалил вершину своей жизненной траектории. Я бы назвал все это вместе -комплекс старшего брата.
   ВЛАСТЬ
   Я родился и жил в стране, остававшейся православной даже тогда, когда она была объявлена атеистической. Крещен я был в год своего рождения; отец предпочитал вообще не знать, что меня крестили; крестил меня в достопамятном 1937-м дед, священника позвать боялись, да и позвать было некого - в округе их всех посажали. Дед крестил меня сам, по книжкам, по полному обряду, как то положено. Не могу сказать, что дед был человеком очень религиозным, но иконы в доме висели - в правом, красном углу. Горели лампадки. С детства в меня вошло ощущение обряда, бабушкины крестики, молитвы, поклоны, какие-то таинства в тишине. Это все часть русской жизни. Как и православная пасха, как и языческая масленица.
   - Мама, что будет на сладкое? - спрашивал я. Когда ничего на сладкое не было, мама отвечала:
   - Крестики и поклоны.
   Я не очень понимал, что это значит - крестики и поклоны, ну, может, печенье в виде крестиков.
   Мама молилась, у нее была иконка, потом даже иконостасик. Чем старше становилась она, тем религиознее.
   Я жил ощущениями обрядов, формальной частью таинств, не задумываясь, есть ли Бог, что есть Бог, существует ли иной мир. Задумываться обо всем этом стал лет в шестнадцать. Было интересно пойти в церковь.
   [156]
   Было страшновато, стояли комсомольские патрули, проверяли документы. Но запретный плод сладок. Пойти хотелось. Церковь связывалась с ощущением тепла, покоя, чего-то запретного.
   Потом это все ожило на экране в моем "Дворянском гнезде". Думаю, это одна из немногих советских картин, где показана не только церковь, но и молитва. В 68-м году это было непросто.
   Тогда я уже читал какую-то духовную литературу, хотелось постичь слой жизни более глубокий, чем просто ее внешняя оболочка. Снимая кино, я пытался запечатлеть метафизику реальности, увидеть в ней скрытое духовное. Думаю, что удалось мне это в "Сибириаде" -мое желание запечатлеть присутствие Бога, насыщение моего мира Богом.
   Взаимоотношения с церковью и взаимоотношения с Богом - вещи разные. Не скажу, что я их отождествляю. Церковь не признает сомнений в вере. К Богу мы идем со своими сомнениями. Я до сих пор задаю себе и другим вопрос: а что, те, которые не верят в Христа, они все кто - неверные? Заблудшие? Еретики? Их всех что, ждет геенна огненная? Три миллиарда индийцев с китайцами - они что, уже по факту рождения обречены? На такие вопросы ответа нет, ни в одной религии, а я интересовался и буддизмом, индуизмом - ответа найти не удалось, хотя даже в Коране сказано: нет принуждения и насилия в вере.
   Обо всем этом мы думали, делая "Рублева". Для 1965 года, конечно же, это была картина революционная. Фильм о монахе - это было почти немыслимо.
   В "Рублеве" много размышлений о Боге, суждений, волновавших нас тогда, в 1963-м.
   Запустить сценарий в производство долго не разрешали. Бесконечно обсуждали на худсоветах. Наконец, Тарковского вызвал к себе Ильичев, главный идеолог Отечества.
   [157]
   - Что это за сценарий такой у вас? Вы - лауреат, у вас призы, награды. Зачем вам это нужно?
   Тарковский стал объяснять, какая это будет важная картина о русской культуре, русской истории.
   - А когда картина выйдет? - спросил Ильичев.
   - Года через полтора-два.
   - Ладно. Запускайтесь.
   Сразу согласился. Он уже знал, что его "уходят" и, запустив "Рублева", он одновременно и нам делает доброе дело, и подбрасывает подлянку своему преемнику Демичеву. Не ему, Ильичеву, придется кашу расхлебывать...
   Как хотелось не зависеть ни от какого Ильичева и всего его ведомства! Стать свободным! Неподвластным никакой власти! В 60-70-е это желание становилось буквально непереносимым. Идешь по коридору - я это на себе испытывал - с мягкими ковровыми дорожками, минуешь одну охрану, вторую, третью, читаешь надписи на дверях и чувствуешь себя все меньше и меньше. Меньше просто физически, в размере! Может быть, есть счастливые люди, подобного чувства не испытавшие, - я к их числу не принадлежу.
   На дверях в коридоре надписи - "Суслов", "Косыгин", в ногах вата, некая легкость в теле, на лице - непонятная улыбка, входишь бодренький в кабинет... Что это за наказание - рабское чувство униженности перед начальником! Можно, конечно, по-разному себя вести, давить понт, выступать, но все равно куда деться от ощущения своей зависимости! От желания сказать начальнику: "Пошел ты..." А само это желание есть признак рабства. Когда люди разговаривают на равных, ни у кого не возникает желания посылать собеседника "на" или "в". Достаточно сказать: "Я с вами не согласен".
   В моей жизни подобное бывало не раз. Хождения к начальству, к министру, в райком партии, на выездную комиссию. Сидят люди, которых ты презираешь, но от них зависит, поедешь ли ты за границу. Они ничего ни
   [158]
   в чем не понимают, задают вопросы. Я уже женат на иностранке. Я уже пожил в Париже два года, а они меня спрашивают: кто лидер компартии в Уругвае? Как будто от знания этого хоть как-то зависит, можно ли меня выпускать или нет!
   У меня было одно страстное желание - избавиться от всего этого. Уехать. Выйти из системы. Избавиться от советского паспорта. Жить с ним стыдно. В этой стране жить стыдно. Советский паспорт - паспорт раба. Идешь по парижской улице, видишь клошара, спящего под мостом на газете, думаешь: "Он счастливее меня - у него не советский паспорт". Слава Богу, это чувство ушло в прошлое. Так стыдиться за свою страну уже не приходится.
   А комсомольские хождения в райком! Когда мне исполнилось двадцать восемь лет, я пошел в райком сдавать документы. Мне проставили отметку: "Выбыл по возрасту". Я возвращался домой, у меня уже другой была походка! Я больше не несу на себе этого бремени! Меня не могут выгнать из ВЛКСМ! Приляпать пятно на всю жизнь! Облегчение невероятное! А ведь было время, когда я подумывал о необходимости вступить в партию.
   Что значило в те годы получить выговор по комсомольской линии? Значило, что ты стал невыездным. А желание ездить было уже непреодолимым. После поездки в Венецию мне хотелось видеть мир. От кого это зависело? От Романова, от министерства, от Ермаша...
   Я ловил себя на мысли, что завидую сбежавшим - Рудольфу Нуриеву, Наталье Макаровой... Они остались там!
   Взаимоотношения с властью развивались от "все, как надо" к "хочу больше", затем к "это невыносимо". Ты хочешь больше свободы - тебе ее не дают. Желание вырваться накапливалось уже с середины 60-х.
   Когда "Рублев" был окончен, от нас потребовали поправки, потом - еще поправки. Был редакционный со
   [159]
   вет, который вел Дымшиц, тогдашний главный редактор Госкино. Забавно вспоминать это время. Власть, с одной стороны, была зубаста и жестока, с другой - уже ощущала собственную ущербность. Мы, грустные, вышли с худсовета, зашли к Кокоревой, одному из редакторов коллегии, она нас постаралась успокоить; выходя от нее, увидели катящийся навстречу шарик. Это был тот самый Дымшиц, который только что гробанул (ну не намертво гробанул, а дал поправки) картину. Он остановился, осмотрелся по сторонам, убедился, что в коридоре никого нет, после чего схватил наши руки, прошептал: "Будьте художниками" (имелось в виду - не выполняйте поправок) и убежал дальше. В 1939 году какой-нибудь Храпченко или Большаков такого себе не могли бы позволить.
   Думаю, время это было довольно гуманным. Диссиденты, конечно, правы, говоря о преследованиях КГБ, о страхе, в котором все жили, но все-таки, все-таки... Запретили "Андрея Рублева", но Тарковский тут же получил работу. Запретили "Асю Клячину", но меня вызвал Сурков, новый главный редактор Госкино, сменивший Дымшица.
   - Что ты хочешь снимать?
   - "Где тонко, там и рвется" Тургенева.
   - А давай-ка к юбилею сними-ка лучше нам "Дворянское гнездо".
   И меня тут же запустили с картиной. В 30-е годы такое бы вряд ли случилось.
   Гуманизм этот, конечно, был ограничен, но тем не менее...
   В голове у меня был один Париж. У меня была знакомая в Париже, мы переписывались. Париж виделся кадрами из "На последнем дыхании" Годара. Жара, какие-то красивые женщины в шляпах, полицейская сирена, толпа... Париж... Париж был синонимом слова "свобода". Но выбраться из системы было очень непро
   [160]
   сто. Во-первых, у меня была семья, она была вся в системе, и любой свой поступок я должен был соразмерять с тем, как он отразится на отце, на маме, на Никите - на всех.
   Диссидентом я никогда не был. Советскую власть, конечно, не любил, но кого этим можно было удивить? Ее не любили и многие из тех, кто преданно служил ей. Тарковский, кстати, диссидентом тоже никогда не был. Мы просто прикидывали, что пройдет, что не пройдет, что стоит попытаться протащить - вдруг пройдет. Его картины вообще были лишены политической окраски. Это были исключительно эстетически личные произведения, в отличие, скажем, от "Ангела" Андрея Смирнова.
   Когда я решил жениться на француженке Вивиан Годэ, дома был переполох. Все-таки это был 1969 год. Для меня Вивиан олицетворяла всю Францию, всю свободу на свете. Она была откуда-то из другого мира. Женившись на ней, я женился на Франции - со всеми этими походами в посольство, оформлением документов и прочее. Меня вызвали в КГБ. Очень благожелательный чиновник сказал:
   - Андрей, ты понимаешь (не Андрей Сергеевич, не "вы", а вот так вот), что она вообще может быть экономической шпионкой.
   - Если я когда-нибудь что-то об этом узнаю, - единственное, что соображаю сказать в ответ, - обязательно вам сообщу.
   Ясно, конечно, было, что это полная ерунда, никакая она не шпионка (Вивиан работала няней у банкира), но КГБ о себе напомнил. Само это слово - КГБ довлело надо всем. Хотя были и вполне симпатичные чекисты, с иными из которых я пил водку. Но одно дело пить водку с конкретным человеком, другое - некая абстракция системы: микрофоны, подслушивания, шепоты, предостережения. Страх КГБ - это был страх власти. КГБ и ЦК - это было, по сути, одно и то же.
   На концерте в Малом зале консерватории. До сих пор завидую состоявшимся музыкантам
   [161]
   В моем отношении к власти очень многое изменил Коля Шишлин, который работал в ЦК, в отделе Андропова, еще до того, как тот стал председателем КГБ. Коля, я считаю, исключительно много сделал для страны, для того, чтобы процесс десталинизации продолжался. Коля и люди его поколения - Бовин, Арбатов, Черняев - сделали максимум возможного для того, чтобы к власти не вернулось сталинское крыло партии. По его рассказам знаю, сколько труда стоило оставить в очередном докладе Брежнева одну или две фразы о пережитках культа личности. Как только доклад уходил в другой отдел ЦК (скажем, индустриальный или военный), из него эти фразы вычеркивались, их надо было опять вставлять. Все зависело от того, кто держал в руках доклад последним. Он мог проверить, сохранились ли эти фразы, вставить, если не сохранились. Одна такая фраза в докладе давала возможность существовать всему либеральному крылу партийных функционеров.
   Мало кто задумывается о том, что происходило в этой среде. Проще мазать всех одним цветом: что с них взять - номенклатура!
   Коля любил стихи Пастернака, читал нам знаменитые стихи Павла Васильева "О сталинском терроре". Конечно же, это был либерально настроенный человек. Это поколение людей пыталось сделать экономическую реформу и перестройку - в 1968 году! Тогда это не получилось из-за Дубчека. Помню, как встречал на аэродроме Колю Шишлина, приехавшего из Чиерны-над-Тиссой. Он сказал:
   - Все, мы погибли! Все, что мы двадцать лет делали, пропало. Мы ползли в темноте к окопам неприятеля, а Дубчек, м...к, решил, что уже время. Вскочил и закричал: "Ура!" Они нас всех накрыли. Всех!
   Коля - один из тех, кто изменил мое мнение о системе. Я чувствовал, что система не монолитна. Внутри нее существуют достаточно позитивные и разумные элементы.
   [162]
   Мы (мы - это я и Андрей Тарковский) очень дружили с Колей, часто сидели, читали стихи. Кстати, мы с Колей, с Черняевым, который потом был советником Горбачева, и с Бовиным (он был послом в Израиле, а ныне -обозреватель "Известий") испортили из благих намерений судьбу "Рублева". Им картина очень понравилась, они решили показать ее Брежневу. На его даче (они все там были, потому что писали ему доклад) устроили просмотр картины, тогда уже запрещенной. Брежнев посмотрел пять минут (дело было после обеда, с водкой, естественно), потом сказал:
   - Скучища какая-то! Пойду играть в бильярд.
   Попытка была из добрых намерений, но раз картина Брежневу не понравилась, ждать каких-то изменений в ее судьбе не приходилось.
   КНЯЖНА ГАГАРИНА
   Летом 1967 года, когда уже положили на полку "Асю Клячину" и "Андрея Рублева", происходил очередной международный кинофестиваль в Москве. Ко мне уже был определенный интерес, я пользовался славой диссидента, автора запрещенной картины. В это время я уже знал, что буду снимать "Дворянское гнездо", уже состоялся тот самый разговор с Сурковым, где я дал согласие на эту постановку.
   Приехала большая французская делегация, и в составе ее Паскаль Обье, интересный человек, талантливый режиссер, внешне чем-то похожий на Гоголя, с такими же свисающими усами. Он слегка знал русский, старался говорить по-русски. С ним была молодая девушка, скуластая, со вздернутым носом, с раскосыми татарскими, совершенно голубыми глазами, с темно-русыми волосами, с чудным овалом лица - казалось, что я уже давно ее знаю. Звали ее Маша Мериль. Когда я увидел ее, у меня
   [163]
   все внутри остановилось. Остановилось потому, что я был женат, у меня родился ребенок, очень дорогое мне существо. Наташа была с ним на даче.
   Бывают такие отношения с женщиной, когда уже не владеешь собой от невыносимости чувства. Боишься не только прикоснуться - боишься находиться рядом. Когда я узнал, что она русская дворянка, княжна Гагарина, мое падение в бездну еще более ускорилось. Было ощущение абсолютной обреченности. Самое смешное, что я не собирался оставаться на фестивале. Мы начинали работать над "Дворянским гнездом", сняли большую избу в селе Безводном, там, где я снимал "Асю Клячину". Валя Ежов уже сидел там, я должен был ехать к нему. Машу я увидел за два дня до отъезда - на открытии фестиваля.
   Я решился пригласить ее прокатиться на машине - я летел в Горький, мы поехали во Внуково, нас вез шофер. Я показывал ей Москву, а сам все время искоса смотрел на ее неподражаемый вздернутый нос, на нежный овал лица. Пошел, взял билет, она меня проводила, я улетел.
   Приехал на Волгу, надо было писать сценарий, но я понимал, что не могу там находиться. Валя все время говорил:
   - Что с тобой? Ну что с тобой? Давай работать.
   Я ходил по полю и чувствовал, что упускаю звездный час своей жизни. Позвонил из Горького в Москву, фестиваль продолжался, начиналась уже вторая его неделя. Я связался со студией, договорился устроить просмотр "Аси Клячиной", позвонил Маше, сказал, что возвращаюсь. В последний день фестиваля я показал ей картину. Пригласил к себе домой.
   Она пришла с удовольствием, мы съели "табака", мне ничего не лезло в горло. Меня трясло. Я испытывал точно то же, что мой герой в "Возлюбленных Марии" - такой силы чувство, которое оставляло лишь возможность платонических отношений. Мы поцеловались, она ушла в ванную, через десять минут вернулась в ком
   [164]
   нату, умытая, свежая, распахнувшая мне объятья, улыбающаяся, девственно нагая.
   - Иди...
   У меня был шок, я не чувствовал себя мужчиной. Она заснула. Я просидел рядом всю ночь, глядя на нее и как сумасшедший куря.
   Лето. Июль. Рассветает рано... Это было первое наше любовное свидание, и оно было абсолютно неэротическим. Потом она уехала.
   В сентябре я начал ей звонить. Она прислала мне несколько своих фотографий, храню их. На одной - она с учебником русского языка. Начала писать мне на ломаном русском, сообщила, что учит язык.
   В это время в Прагу отправлялась кинематографическая делегация. Там уже происходили события, из которых выросла потом "пражская весна". Брежнев с командой пытались использовать все рычаги, чтобы удержать события под контролем. Поездка киноделегации на встречу с чехословацкими коллегами была звеном в общей цепи. Я уговорил Караганова, главного идеолога кинематографического союза, взять меня с собой, с одной только целью - увидеть Машу. Выступление, написанное для этой встречи, я закончил цитатой из Солженицына. Меня попросили ее вынуть. "Не стоит вспоминать Солженицына", сказал Караганов. Я его слова проигнорировал...
   Мне стоило огромных нервов и трудов задержаться в Праге еще на два дня после окончания встречи - Караганов очень был против, но помогли чехи.
   Маша приехала в тот день, когда уезжала делегация. Я попросил Иоселиани сказать ей, что жду ее в машине, -боялся. Такое было время. Все боялись всего. Всюду мерещились агенты КГБ, агенты чешских служб.
   Маша была такая же прекрасная, загоревшая, обветренная, солнечная. Она где-то плавала по Средиземному морю на яхте своего друга, великого композитора Ксе
   [165]
   накиса, руки были в шрамах от натягивания лееров. Она остановилась в том же отеле. Меня опять трясло, я ничего не соображал. Я чувствовал, что она так далека от меня! Мы так не подходим друг другу! Что я делаю здесь? От этих мыслей тянуло пить.
   Многое она говорила по-французски. Я не все понимал, но кивал головой. Мне было грустно. Я чувствовал рядом с ней свою несостоятельность. Мне она казалась настолько недостижимой!
   Мы гуляли по Праге. Я купил шесть открыток с репродукциями Ван Гога, дал их ей. Сказал:
   - Каждый месяц 5-го числа (это было 5 сентября) посылай мне, пожалуйста, одну открытку. Письма не дойдут, а на открытки КГБ не слишком обращает внимание. Пиши о чем угодно - о погоде, что в голову взбредет. Если открытки придут, я буду знать, что ты все еще меня любишь, и скажу моей жене о наших отношениях.
   Мы разъехались. Первая открытка была как гром среди ясного неба. После нее я уже жил только тем, что ждал следующую.
   Вторая открытка. Третья. Четвертая...
   После четвертой открытки я не выдержал. Наташа возвращалась от родителей из Казахстана, везла с собой моего дорогого мальчика. Я встретил ее, мы ехали на машине. На коленях у нее сидел маленький Егор. Я сказал, что люблю другую.
   - Лучше бы ты сказал, что у меня умерла мама...
   Чувствовал я себя ужасно. Но иначе поступить уже не мог.
   Через месяц пришла пятая открытка. В ней было написано.
   "Дорогой Андрон! У меня все хорошо. Я выхожу замуж. Он итальянский продюсер, чудный человек, очень интересный... Уверена, что он тебе понравится".
   Мои отношения с Наташей уже все равно были поломаны. Я почувствовал внутри себя полную пустоту.
   [166]
   Я поехал в Чехословакию. В Карловы Вары, лечиться. Позвонил ей, она была в Италии. Это был момент, когда я был готов уехать, обрубить все концы, стать невозвращенцем. Написал ей большое письмо. "Все равно, пройдут годы, я тебя буду любить, я заберу тебя со всеми твоими детьми, когда ты разведешься".
   Продюсер, за которого она вышла, имел троих детей, она стала им матерью.
   Встреча с Машей была для меня почти роковой. Дворянка, княжна, женщина европейской культуры - это было то, о чем я втайне мечтал, такой хотел видеть свою спутницу. То, что она меня бросила, казалось само собой понятно. Разве могло быть иначе? Я остро пережил случившееся, но про себя не удивился. Думал: куда мне! Я совок, а там Париж, Италия! Я уже знал, что это такое.
   Разрыв с Наташей происходил очень болезненно. Она хотела уехать во Вьетнам, воевать. Хотела немедленного развода. Я ей не давал, знал, что ей это будет только во вред - она училась тогда во ВГИКе.
   Рана моя была настолько сильна, что, когда я писал сценарий "Дворянского гнезда", который я начал снимать на следующий год, Маша Мериль влезла в картину под своей подлинной фамилией - княжна Гагарина. Лаврецкий встречается с ней в Париже. Русская, не говорящая ни слова по-русски, но тем не менее чистокровная пензенская. Сыграла ее Лиля Огиенко, чудная молодая киноведка из ВГИКа.
   Вообще все "Дворянское гнездо" пронизано чудовищной тоской - по Маше Мериль, по Франции и по тому, что делать нечего, я должен жить здесь, в России, в своей почве, не стать вырванным из нее корнями. Все мучения Лаврецкого, все его мысли выросли из того, что я весь этот год чувствовал, думая о том, что там, в залитом светом Риме и Париже, ходит женщина, которую я боготворю и в которой я обманулся. Вся картина об этом - о
   167
   том, где жить. Роман с Машей меня очень сильно обжег.
   Года два спустя, уже женившись на Вивиан, я ехал в Рим, думая только об одном - о том, что встречусь с Машей. Она знала, что я приезжаю. Мы встретились в тот же день. Она приехала на машине с детьми, со всеми познакомила. Была очень возбуждена, весела. Я тоже был возбужден и весел боялся этой встречи ужасно, хотя и ехал с одной только целью - увидеть ее.
   Она повезла меня с собой на съемку. Ее фотографировали на крыше где-то за Тибром, в Транстевере. Я сидел, пил кофе, смотрел, как она позирует, и вдруг почувствовал, что освобождаюсь от нее. Что эта любовь меня больше не гнетет я снова свободен. Мне стало так легко, что я захохотал.
   - Что ты смеешься?
   Все годы с момента нашей встречи я жил под ощущением ее пленительного образа, а виделись-то мы с ней всего три дня и две ночи.