-- Вы последний, кто верит в это, -- сказал я.
   -- Ерунда, -- спокойно не согласился он. -- Все от нас самих зависит. Вся жизнь -- эстафета. Помню вот одну встречу. Десять лет назад делал я рейс на Антарктиду -- зимовщиков меняли. Выходили оттуда на Новую Зеландию. Тяжелый был рейс, но удача с нами была. И, вполне возможно, немного занесло меня -- некоторое головокружение от капитанской удачи. Плюс усталость, конечно. Кое-кто из экипажа уже раздражал сильно, покрикивать я начал. Взяли мы в Виллингтоне старика математика, с конгресса какого-то он возвращался. Помню, потом он нам лекцию прочитал о том, что если человек обязан знать иностранные языки, чтобы называться культурным, то еще важнее понимать
   язык математики, ибо на этом языке говорят с мирозданием только самые посвященные. Но сейчас не об этом. Привычка у него была -- сам с собой вслух разговаривал. Сидит на пеленгаторном мостике -- специально ему туда плетеное кресло поставили -- и громко сам с собой разговаривает. А, знаете, в штилевую погоду, на юге каждый звук с пеленгаторного мостика в рубке слышно. И вот ранним утром слышу: "Ведь вы, милгосударь, давно заметили, что некоторые личности перед началом уже настоящей старости вдруг резко, скачком умнеют или мудреют -- это уж как вам-с угод-но-с. И вот тогда им начинает казаться, что все вокруг резко поглупели. А на самом деле, милгосударь, никто не поглупел. Просто окружающие как были каждый на своей полочке умности, так на ней и остались. И вот вы, дружок, начинаете окружающих шпынять. А они еще никак не успели убедиться в факте твоего, дурак, резкого поумнения и совершенно недоумевают по поводу твоего шпыняния. И, ясное дело, думают, что у тебя к старости характер испортился". Выслушал я эту сентенцию, любопытно стало, поднимаюсь наверх. Сидит старик один совсем в плетеном кресле в махровом халате и сам с собой беседует. Заметил меня, спрашивает: "Вы кто, мой мальчик?"---"Капитан", -- говорю. "Интересно, капитан, вы "Илиаду" читали?" -- "Нет". -- "Пора, -- говорит. -- Ведь вы уже, надо полагать, созрели". А кто знает: созрел или нет? Черт его знает! "Вероятно", -- соглашаюсь. "Вам сколько, мой мальчик?" -- интересуется. "Полета, -- говорю, -- надо думать: созрел". -- "Вот и почитайте, -замечает куда-то уже в сторону. -- Почитайте, мой мальчик, Гомера или Данте..." И вот я сейчас "Илиаду" в пятый раз перечитываю, со мной по всем морям прошла.
   -- Везло вам на людей.
   -- Да, -- просто согласился он.
   Передо мной тихо дымил большой сигарой белоголовый моряк и спокойно говорил какие-то простые вещи. Что вот, мол, он и "Анну Каренину" недавно перечитал и ему открылись новые глубины и он получил особые радости. Он говорил еще мне об истоках американского характера и рассуждал о влиянии Библии на служебное положение квакера-стивидора в портах на реке Святого Лаврентия и давал рекомендации построже приглядывать за капитанами буксиров на Миссисипи и вспоминал о математически-лихой манере американских лоцманов, которые вводят океанское судно в док, швартуют его, отшвартовывают и выводят из дока за двадцать восемь -- тридцать минут.
   Я слушал его, говорил сам, очень стараясь говорить умно и оставить добрую память, и все ловил себя на черной зависти к той жизни, которую он вел на шестьдесят первом году. Я видел, как осознанность проживаемой жизни, следование самим для себя созданным и нареченным канонам приносит человеку душевный пен кой в штормовой толчее, судорогах и верчении нынешнего дня. А начинается все с простого -- с уважения к самому себе: не лги -- раз, попросись на торпедные катера -- на самое отчаянное, опасное и мстительное,-- если на родину нападут враги -- два. Ну, а остальное уже мелочи: не следует пить остывший чай, если можно заварить новый. Скатерть на твоем столе должна быть холодной и белой, когда ты принимаешь гостя и когда не принимаешь его. Растения в твоем жилье должны радоваться жизни, как здоровые дети. Попугай должен любить тебя и не быть при этом навязчивым, как хорошо воспитанные дети. И тогда можно будет сказать, что ты мудрец и философ.
   И прекрасное будет открываться тебе даже в густеющей подлости мира, стоящего на водородных бомбах, как на древних китах.
   ...Донеслось две двойных склянки, то есть прочаевничали мы до двух ночи. Пора было и честь знать.
   Додонов оделся в канадку проводить гостя до трапа и -- соединить приятное с полезным -- обойти свой спящий левиафан. Я тоже оделся и получил в обмен на свою визитную карточку -- его, хотя оба мы знали, что специально искать встречи не станем.
   -- Рубку хотите взглянуть? -- спросил старый капитан. -- Тридцать семь шагов от крыла до крыла, --объявил он, когда мы поднялись в рубку. -- Сорок семь от борта до борта.
   Он погасил свет, и нам открылся широкий вид в ночь и на Антверпен -далекие шпили соборов в ночном городском зареве, факел горящего газа, черные провалы новых небоскребов. И близко неоновая надпись на стенке дока: "НЕ БРОСАТЬ ЯКОРЕЙ!" Надпись отражалась в нефтяной воде.
   -- Не будем, не будем бросать, успокойтесь! --пробормотал старый капитан. -- А то его потом и не отмоешь... А если судьба спросит, куда я хочу перед смертью в последний раз сплавать, знаете, что я у нее попрошу? В Антарктику попрошу последний рейс у судьбы. Помните у адмирала Берда? -- и он процитировал несколько замечательных строк о сатанинском величии антарктических ледяных морей.
   Мне судьба, судя по всему, последним рейсом послала Антверпен, а в Антарктике я ни разу не был. И от этого даже вздохнулось среди глухой тишины ночной рубки.
   Несколько минут мы еще помолчали, глядя на Антверпен и думая каждый о своем.
   И, вероятно, я думал о том, что в часовне святого Джеймса, где спит сейчас Питер Пауль Рубенс, я тоже никогда не был. И в самом высоком соборе Антверпена Нотр-Дам я тоже не был, хотя многократно околачивался рядом -- в гигантском универмаге и покупал там резиновых рыб. Единственное место в Европе, где продают таких замечательных надувных рыб... Но вполне может быть, что я думал и о еще более прозаических вещах. Может быть, вспоминал, как однажды выбирался отсюда через Ройярский шлюз -- он был виден с мостика "Чернигорода", --а подходной канал к шлюзу почти перпендикулярен Шельде, и когда на реке господствует сильное отливное течение, то высовываться в нее надо очень осторожно, а я высунулся неосторожно и потому порвал буксир и чуть не навалился на пассажирский лайнер, который шел вверх по течению вообще без буксиров... Но вернее всего я все-таки подумал тогда о Миделэйм-парке и скульптурах, которые живут там на такой же свободе, как деревья и травы. В этом парке штук двести знаменитых скульптур пасутся на открытом воздухе -- я обязательно должен был вспомнить Миделэйм-парк, потому что был в
   нем.
   -- Никто не знает, где верх у куполов наших церквей -- вдруг сказал старый капитан, -- Никто не знает -- в небесах корни наших луковок или в небесах их ростки, а со шпилями все ясно...
   -- Можно интимный вопрос? -- спросил я.
   -- Да.
   -- Вы много любили в жизни?
   -- Странно, -- сказал он, покручивая пальцем круглое стекло снегоочистителя. -- Я вообще-то не очень жалую откровенности между чужими людьми... А с вами чего-то разболтался до безобразия. И на этот вопрос отвечу. Я, знаете ли, однолюб. И тем, если хотите знать, горестно счастлив.
   Я наконец вспомнил, кого он мне смутно напоминал все время нашей встречи. В блокадную зиму у нас был учитель, математик: "Дети, простите меня, я буду объяснять только один раз: у меня нет сил, дети". Он умер у доски, записав на ней каллиграфическим почерком задание.
   Было стыдно вести себя в некотором роде навязчивым и нахальным репортером, но я не удержался и задал еще один вопрос -- теперь уж наверняка последний:
   -- Смерти очень боитесь?
   -- Смерть? Конечно, все чаще думаю о ней. Но я и всю жизнь думал. Понимаете, нет "Я". Есть "Мир плюс Я". Есть только эта система, эта сумма. Когда умру я, изменится и весь мир, ибо нарушится сумма. Таким образом, я буду существовать и дальше самим этим изменением. Конечно, страшно. Но не очень. Нет, не очень.
   Мы вышли к трапу. Еще ниже были запыленные апатитом палубы "Чернигорода" и его пустые, бездонные трюмы.
   Додонов спустился к трюмам, а я на пустынный ночной причал.
   На пути от "Чернигорода" до Альбертдока меня окружала свежая, еще пахнувшая снегом, хотя он уже полностью исчез, тишина. И только недалеко от "Обнинска" попался навстречу негр, который волок куда-то девицу лет сорока с гаком. Девица радостно хихикала и игриво хлопала по черной негритянской голове серебряно-седым париком.
   А мои болезные голубчики вместо того, чтобы спать и накапливать силы для новых подвигов, сидели в красном уголке, где не было ни одного растения и ни одной акварели, если не считать серого заголовка стенгазеты и парочки лозунгов. И не просто сидели, а кусались и лаялись над шахматной доской, как пес с котом, ибо боцманюга вечно брал ходы назад, а чиф этого не делал, но и удержаться от попреков тоже не мог.
   -- Ну как, хорошо здесь штурманец с "Чернигоро-да" хвостом перед вами вилял? -- спросил я.
   -- Вилял. Все по форме. Зачем только это надо было? -- пробурчал Антон Филиппович и запустил ложку в бачок с макаронами. Бачок стоял рядом на столе, а боцманюга был из тех суперморяков, которые способны есть макароны с мусором, то есть с фаршем -- дежурное флотское блюдо -- даже за час до прихода в родной порт.
   -- Он нам по мату вкатил, -- объяснил чиф. -- На двух досках играл. И настроение испортил.
   -- Ишь, какой маленький запас хорошего настроения, -- сказал я, бодрясь, ибо и у меня настроение стало портиться от сознания, что моих любимых голубчиков здесь побил этот продукт современной эпохи. -- А что, Степан Иванович, он здорово играет?
   -- Дебюты знает -- вот и выигрывает, -- сказал чиф и запыхтел от раздражения.
   -- Пристал к нам с теорией, как вошь к солдату, -- сказал боцманюга.
   -- А кто же вам мешает дебюты знать? -- спросил я. -- Их от вас в сейф прячут?
   -- Вот пусть он у меня без дебютов выиграет! -- сказал боцман, заглатывая макароны.
   -- Вопль верблюда в тундре! -- уныло высказался Степан Иванович. -Конечно, какое-то хамство в любой теории есть, но оно у порядочных людей только зависть вызывает. И ничуть оно не меньше, чем твое, Антон Филиппович, когда ты четыре хода назад взял...
   -- Три, а не четыре!
   -- Да бога побойся! Четыре!
   -- Марш спать! -- приказал я сурово. -- Ваше время кончилось!..
   Я все так хорошо -- даже детали -- помню потому, что тогда очередной раз собирался завязывать с морями; очередной раз бросал плавать. И думал, что рейс последний. А тот, кто бросал летать или плавать, знает, как запоминается последний полет или последний рейс.