– Ты, доча, замечаешь или не замечаешь, как твоих кавалеров смерть любит? Не замечаешь? Ни одного, вроде, не обошла, сколько я при тебе евнухом состою. А?
   – Война! – Муха плечами пожала. – Войне-то какая разница? Ей начхать, лычки мужик носит или погоны со звездами. Что ж я могу сделать? – она закручинилась.
   – Да я не о том! – Лукич закряхтел. – Как тебе объяснить. У меня давно уж получается вроде как примета. Я и Саньке Горяеву даже внимание обращал. Как мужик к Мухе нашей подкатился – так, значит, не сегодня-завтра хоронить его будем. Не в бою убьют – так «рама» с воздуха очередью прошьет. Не «рама» – так мина прихлопнет. Я одно время стал даже учет вести. Ну и сразу испугался, бросил это дело. Заговоренная, думаю, девка, ну ее к Богу в рай. А что мужики перед концом облегчение получают – это большое дело. За это тебе, если по-настоящему говорить, особая медаль полагается и фронтовое товарищеское спасибо.
   Муха приосанилась, построжала лицом.
   Лукич, отдуваясь, разлил из фляжки заначку себе и Мухе поровну:
   – Давай помянем их, доча! Всех разом. Царствие небесное!
   Выпили не чокаясь, Лукич до дна, Муха – один глоточек.
   – И кто ж меня заговорил? – спросила она, утирая с губ спирт рукавом гимнастерки
   – Да в том и дело: никто! Тут все проще и хуже! – Лукич в затылке почесал, похрустел луковицей. – Изъян в тебе есть, доча. Изъян капитальный. Нет в тебе злобы на жизнь нашу скотью.
   – Чего-чего? – Муха зевнула.
   – Того. Ты вот признайся: злишься на них, на офицеров? Обижаешься хоть вот столько? – он кончик мизинца показал.
   – За что, Лукич?! – Муха испугалась. – Господи, да за что? Ведь война же, бляха-муха! Что же я – не понимаю? Все понимаю, конечно… Раньше, может, и злилась, не помню. А теперь – как не чувствую, что ли – и сама-то не пойму. Как разберешься тут? И как же мне на него, дурачка, злиться, когда он передо мной – чистый ребенок, даже хуже – сосунок! Они же, некоторые, даже раздеваются догола, как перед доктором. На лопатки его голые поглядишь, на бугорки-косточки – всего его жалко! Ведь каждый день почти что пули летают, осколки, бомбы, мины, а он-то на самом деле совсем голый, ни одной детали даже нет металлической или хотя бы из аллюминия, – ведь так? Только гимнастерка сверху – а разве она защитит? Глупо это, что ли, не пойму я никак. Вот раньше, говорят, на войне в латах воевали, в кольчугах, и котел такой на голове, лучше каски в сто раз, надежней, – хотя ни минометов еще не было, ни даже нормальных пушек, только мечи да сабли. А теперь напридумывали разного динамита, а человека голым оставили – вот чудаки! Я так всех и вижу – голыми под одеждой. Иногда даже колотун разбирает на некоторых глядя – до чего они голые там. Причем когда мне на него смотреть слишком уж холодно, я уж знаю: этому тоже скоро конец, совсем скоро. Почему так, Лукич?… И никакой ты не евнух вовсе, не надо так. Ты же знаешь, я тебя, чудака, очень ценю и уважаю как старшего товарища и пахана. И вообще. Зачем ты? Евнух – это у хана Гирея, я в балете про него смотрела, противный такой, в чалме огромной, а должность холуйская: за женами чужими присматривать, чтоб не гуляли. Ты же за мной не подглядываешь, правда? Сколько раз и мылась при тебе, и все. Да господи, ты мне вообще – отец родной!…
   Муха, уже пьяная, потянулась через ящик, на котором стояла коптилка, и чмокнула Лукича в щеку. Всегда от спирта сразу пьянела, никак не привыкнуть почему-то.
   – В том и загвоздка: любящая ты, – Лукич засопел недовольно. – Притом, опять же, беззлобная, как плотва. Тебе бы хоть чуть обозлиться: ведь на земле живешь пока, не в раю. Тогда бы, может, не так бы им доставалось – поменьше, пореже. Ведь ему не все равно, я имею в виду Бога-то, – кого человек обидит. Одно дело Светку-фельдшерицу, суку позорную, мочой напоить вместо коньяку, под пьяную лавочку посмеяться, – а тут девчонка-пионерка, от горшка два вершка. Бог-то не фраер, все видит, обидно ему за тебя, малую…
   – Да кто ж меня обижал?! – Муха по ящику кулаком шарахнула, фляжка на бок упала, пролился спирт. – Я тебе, стукачу, жаловалась когда? В жизни ябедой не была! Что я – несознательная какая! Ты ж знаешь: для меня коллектив – все! Кого я подвела?
   – На коллектив твой козлопакостный Господу нашему с самой высокой колокольни начхать, – Лукич на пол сплюнул. – А за тебя у него сердце ноет. Вот он их и метит – чтоб каждый стал как мишень. И правильно делает.
   – Завидуешь им, бугор! – Муха горестно улыбнулась. – А Бога нет. Был бы Бог – и войны б не было. Что – съел?
   – Ну-ну, – Лукич закряхтел. – Плохо ты его знаешь, доча…
   В ночь после боя, в котором Ростиславу, лейтенанту красивому голову снесло, плакала Муха не от жалости к бледнолицей его башке с распахнутыми синими глазами, не от обиды на какого-то там бога. От страха она плакала и от стыда. Потому что помочь ей в ее положении могла одна только фельдшерица Светка. А Светка, конечно, на всю дивизию парашу пустит: она Муху не любит. И ведь предупреждал Вальтер Иванович, все предвидел, уберечь стремился, дуру, – все позабыла начисто с безголовым своим Ростиславом. Так и уснула Муха – в слезах.
   А наутро приехал из штаба приказ: передислокация.
   Суматоха, бестолковщина, мат. Дурацкие приказанья лейтенантов, кряхтенье Лукича, разбитого некстати радикулитом, разоренье согретого гнездовья. Досада, страх, усталость, тоска. Тряская длительная дорога в кузове трофейного грузовика по проселкам, изрытым снарядами, перекопанным временными траншеями. Ночевки под открытым небом у взорванных мостов. Утренний первый заморозок, иней на траве, на вороте шинели. На новом месте – рытье траншей, блиндажей, окопов. Холодный обед, горячие ночи пустых перестрелок с необорудованного, неустроенного рубежа. Запах крови в морозном воздухе. Желтый листик березы на груди убитого капитана Еремина: вот уж ни сном ни духом уже ни при чем Муха, ни одного мужика не подпустила после смерти красивого Ростислава, – сами почему-то не лезли. Осень опустилась внезапным холодом и снегом. Но в середине сентября явилось из-за глухой стены холодов тихое, лазурное бабье лето, затянула прицел максима липкая паутинка, хотя всего только двое суток обошлось без пальбы. Солнышко, желтый лес позади траншеи, чистые редкие облака. Муху же теперь уже каждые полчаса донимала, давила тошнота. Закатывалось у бедной девы сердечко.
   – Шла бы ты, доча, к Светке, в лазарет, – Лукич ворчал, вынося по утрам из землянки Мухино ведро. – Чего тянуть? Эх, бляха-муха!…
   И Муха поползла.
   – Прискакала, лягуха? – Светка руки в бока уставила. – С икрой, значит, ковырнуться пришла. Ишь ты, дыня-то какая – за версту брюхо видать. Это какой же тебя лейтенантик зарядил? Ишь рожа-то вся опухшая, зеленая – токсикоз. Ну, куда он девался-то? Поднатыривать девок все мастера, а как штамповаться в загсе – так и за хвост его, козла, не удержишь. Главное, самый неудачный момент выберет, когда оторваться, – как раз как ты забрюхатела. Пока динаму тебе крутит – ни-ни, ничего ему и не надо, подумаешь даже: рукодельник, видно, самолюб, а заделать как следует и не сможет никогда, – тут он тебя и прихватит за прорезь…
   – Лекарства бы мне дали бы, Светлана Ерофеевна! – Муха сняла пилотку, в четвертый раз вытерла сапоги у порога.
   – Под нож пойдешь! – приговорила Светка. – Как я ходила всю жизнь. Пора тебе привыкать. Лекарства ей! Видали? Нет такого лекарства на свете – не придумал товарищ Сталин! Вам лекарства дай – вы у меня всех кобелей переманите, мокрохвостки! Вот распялят тебя на рогатинах, наизнанку вывернут – научишься родину любить…
   Запертая горлом жидкая каша прорвалась Мухе в рот. Она подставила ладошки ковшиком, чтоб не попало на чистый Светкин пол. Все равно пролилось, конечно.
   – Извините великодушно, Светлана Ерофеевна, – Муха прохрипела без дыханья. – Дайте тряпку, я вытру.
   Светка умыла пошатывавшейся Мухе лицо. Подтерла пол. Не глядя на нее, буркнула:
   – На аборт завтра придешь. Сегодня у меня полковник Орловец.
   Муха поблагодарила, шмыгнула за порог.
   – Ну-к, назад! – приказала фельдшерица. – Помоги мне, подруженька. Диван хочу переставить. Берись-ка с той стороны…
   Диван у Светки в избе – старинный, кожаный, дивизии всей известный. Светка его за собой возила всю войну, и бойцы устали проклинать дубовый катафалк неподъемной тяжести. Однако командование аккуратно при каждой дислокации присылало грузовик и пятерых солдатиков для отгрузки лазарета. Кроме дивана да двух коробок с лекарствами, лазарет составляли три кованых сундука со Светкиным приданым. Фельдшерица тянула поболее всех своих сундуков и косила на оба глаза.
   – На себя не тяни, росомаха! – командовала Светка, уперев руки в бока. – Нет, подружка, так у нас с тобой дело не пойдет!
   Сперва поднять надо. За низ подними. Нагнись, нагнись, не бойся, не велика барыня! Я сама его сколько раз поднимала – жива, как видишь… Э, да ты совсем слабосильная, – и что они в такой дохлятине находят, козлы…
   Муха злилась. Рванула диван на себя и стала медленно разгибаться, отодрав громаду от недавно крашенного пола. Кровь ударила в голову, сдавила ей горло.
   – Погоди, кривосачка, пособить тебе хочу…
   И Светка с размаху плюхнулась посередине скрипнувшего дивана.
   Выпучив глаза, не в силах ничего сообразить, Муха удерживала махину на весу еще секунд пять. Привыкла, что на нее надеются и подводить нельзя. В животе у нее что-то вздрогнуло, и колени подогнулись от пронзительной боли. Она упала лицом на диванный валик, роняя диван с развалившейся на нем и хохочущей Светкой на пустой носок своего просторного сапога.
   Светка дала Мухе нашатыря понюхать. Отвела в маленькую комнатенку с узким оконцем. Раздела, уложила бережно на кровать с двумя подушками.
   – Так-то проще, по-нашенски, без ножа, – приговаривала она уютным удовлетворенным говорком. – Теперь опростаешься враз, двустволка малолетняя. Отдохнешь недельку, пошамаешь офицерский паек. Повезло тебе, что живот слабый, детский еще. Из меня-то уж, верно, и палкой не выколотишь, да вот что-то не везет, второй уж год. Давно бы дома была, в Твери… А ты чего ж не использовала положение свое? Не надоело, значит, за родину сражаться по ночам? Ладно, твое дело. Красивый хоть был-то? Жениться обещал?
   Муха кивнула, заплакала.
   – Выпей-ка вот спиртику. – Светка сунула Мухе мензурку, подержала ее под голову. – Слушай внимательно. Сейчас ты начнешь немножко помирать. Выкидыш будет – все как положено. Дивану спасибо скажи, в пояс поклонись. Даст Бог, и в госпиталь вести тебя не придется, – она поплевала через плечо, – сама опростаешься начисто. Под кроватью горшок. Но очень уж не терпи, сразу меня зови, если что. Хотя ничего и не должно быть такого, срок ведь маленький. Соски-то у тебя мокнут, течет молоко?
   – Течет, – Муха всхлипнула. – Сладенькое…
   – Допрыгалась, дура! Ладно, сейчас еще таз тебе принесу…
   Муха закрыла глаза. Представила, как маленький в животе у нее цепляется ручками, а удержаться не может. Всплыл в памяти сон с Лукичом-Марксом, но тут же сам собой и закатился за темный край неизвестности, одно только слово и успело выкрикнуться на всю ее пустую от страха голову: ИСКУПИТЕЛЬ!… КУПИТЕЛЬ!… ГУБИТЕЛЬ!… ОБИДЕЛ, ОБИДЕЛ!… И тишина…
   Разбудила ее фельдшерица только на следующее утро. Горшками пустыми под койкой загремела, зазвякала.
   – Выкидыш где?! – закричала страшно.
   Муха проверила и засмеялась. Как будто в положенный срок, раз в месяц, – капелька алая, одна всего, – и все. В животе разливалось приятное тепло, тело было легким, выспавшимся, здоровым.
   – Издеваешься, сучка?! – Светка руки в бока уставила. – Симулянтка! Дизертировать хотела – а сама-то пустая всклень!
   – Я-то при чем? – Муха плечами пожала, откинулась на подушку, вздохнула освобожденно.
   – Ты ж беременная была! Я же видела сама: зеленая вся, и тошнота, и молоко…
   – Была, – Муха улыбнулась виновато. – Вся рота знала. Даже весь полк. За версту обходили, как чумную.
   – Так где ж он? Я тебя спрашиваю!
   – А может, его и не было?
   И Муха запела:
   – «Не спи, вставай, кудрявая! В цехах звеня…»
   – Но ведь было! Было же! – Светка присела на край койки. Задумалась. – Постой-ка, подруга. Может, ложная беременность? В учебнике я читала – бывает такое. Называется – болезнь датской королевы. Была такая одна королева в Дании, бесплодная, очень ребеночка хотела. Ну и вздулся у дуры живот, пустой причем…
   – Я не хотела, честно! – Муха даже обиделась. – Наоборот – боялась. Хуже смерти боялась!
   – Какая разница теперь-то уж!
   Светка откинула с Мухи одеяло, помяла ее белый мягкий живот. Потрогала соски, уже не вздутые, как вчера, а маленькие, девичьи.
   – Доброе утро, Маркс Лукич! – Муха про себя пробормотала.
   – В рубашке ты родилась, подруга! – Светка закутала Муху, подоткнула одеяло. – Спи дальше, отдыхай. А проснешься – о жизни своей подумай. Удирать тебе надо с фронта – без задних ног. Пока цела. Боженька дважды не милует. Он ведь все твои художества сверху наблюдает, как смерш…
   – Нету никакого бога, – сказала Муха и отвернулась. – Я давно знаю. Уже почти полтора года, как знаю…
   – Откуда ты знаешь, дура? Этого знать нельзя! – Светка перекрестилась и оглянулась на закрытую дверь.
   – Можно! – сказала Муха.
   И громко чихнула. Как будто снова, как в сорок первом, в июле, лезла ей в нос и в горло голубая глиняная пыль.

ГЛАВА ПЯТАЯ
В которой Дэус консерват омниа.

   Днем и ночью через деревню Кондрюшино, сквозь голубую глиняную пыль, протекали стада.
   Охмелевшими головами качали в такт нетвердым шагам всегда выдержанные, чопорные матроны симментальские дальнего ударного колхоза имени Сталина (бывшее имение графа Мещерского). Неделю назад они подминали тугим выменем высокую медуницу заливных лугов, теперь же были смертельно тощи, как знамение фараонова сна о семи годах голода.
   Понуро плелись буренки пегие, карие – костромские: колхоз «Наш путь».
   Поспевали за костромскими коровушки голландские, нежные – «Пятнадцать лет Октября». Их томных бабушек и строгого прадеда выписал некогда с польдеров, где разгуливал, вдохновляясь, Рубенс, рачительный тверской помещик Цицианов-Топильский.
   Лениво тянулись кругломордые ушастые бычки – ферма колхоза «Красный май». Хмурые погонщики подталкивали сосунков кнутовищами.
   Норовили выбежать на обочину, пощипать траву овцы облачно-кучевые, кудлатые. Мудробородые надменные козы пронизывали ледяным взглядом жалкую суету бегства. Горизонтальные козьи серебряные зрачки застывали, как у дневной совы. Бывшая коммуна «Гигант», ныне колхоз «Колос».
   И бараны, с удрученными лицами, желающими сна, в локонах завитых рогов, – тоже из «Красного мая», наверное.
   Перекатывался, громыхал и звякал под копытами смятый цинковый подойник. Из него еще сочился тонкий ручеек молока. Молоко не впитывалось в утоптанную глину, лежало лепешками, как пролитые белила, синее по краям.
   Ковыляли пешком и тряслись на телегах беженцы. Из Демянска-городка. Из дальних деревень Валдайского края.
   Сухое скрипучее мыканье непоеных коров. Лица людей молчащих, поглощенных ходьбой, дорогой, пылью, как потоком взбаламученной реки. Рыдающее ржанье испуганного жеребца. Редкий хлесткий выстрел кнута – мало погонщиков, очень мало.
   Стада. Стада. Стада.
   Их угоняли в тыл, на восток. По новгородскому тракту.
   А грязные, одичалые закаты докатывали до Большой Медведицы. С утробным клокотаньем ворочались в небе до рассвета. Взмахивали зарницами.
   Сжималась, съеживалась земля. Запад наворачивался на круглый восток, кроя холмы Валдая сизой неживой хмарью пожарищ, прогоняя с пастбищ скотину, подминая крестьянскую жизнь. Покрывала землю война ветхой нестираной скатертью скоромной гулянки. Стелила постель для невесты мертвой…
   Весной сорок первого года врачи у Мухи определили малокровие, анемию, авитаминоз, а также туберкулез – под вопросом. Родители посовещались с учителями и отправили бледненькую восьмиклассницу к бабушке, на Валдай, в деревню Кондрюшино, – молоко парное пить. В деревне была хорошая десятилетка. Папа приезжал на «эмке» раз в месяц, в штатском костюме, привозил конфет и пирожных, а для бабушки Александры – халву, она любительница.
   Двадцать третьего июня почтальон дядя Влас принес телеграмму: «Не волнуйтесь зпт скоро будем зпт ждите письма».
   Письмо пришло через три недели. Но не от родителей, а от тети Клавы, с которой отец и мать работали на одном военном заводе. Она писала, что Мухе лучше остаться в деревне, поскольку ее родителей как кадровых специалистов руководство направило в другой город, в командировку, причем, наверное, надолго. Они, мол, сами оттуда напишут, а пока приказывают Мухе слушаться бабушку и не бояться: немцев прогонят дней через двенадцать– четырнадцать.
   А потом через деревню пошли стада…
   Муха выбежала на крыльцо на рассвете. По размолотым в прах колеям волочился алый, как знамя, боров, с лиловым облаком присохшей грязи на обширном подбрюшье. Элитные свиноматки Уля и Гуля, известные всему человечеству по московской Сельскохозяйственной выставке, не поспевали за боровом, и пожилой невыспавшийся погонщик подталкивал их прикладом винтовки. Подслеповатые, с холодными рыбьими лбами, бурля изнутри матерым салом, они тыкались в мусор на дороге и так растеряли, не умея оглянуться, молочных своих поросят, – уже испеченных, может быть, на штыках военной охраной стада.
   Мимо учительской высокой избы, мимо школы и сельсовета, где трепетал над крышей линялый, почти что белый флажок, бравурные, как прибывающая гроза, проносили свой дипломированный экстерьер с достоинством и честью фиолетовые племенные быки колхоза «Имени ОГПУ». Поблескивали военной сталью кольца у них в ноздрях. Сверкали кривыми кинжалами полированные рога. Полыхали кровавые яблоки глаз, каждое с кулак кузнеца.
   Вослед коллекционным прославленным производителям выступали приставленные к ним навечно три зоотехника с гармошкой. У каждого из них на запыленном пиджаке блистала медаль за славу. Зоотехники шли шеренгой, по-солдатски. У них была бронь от призыва прочная. Они размахивали руками и пели: «Малой кровью, могучим ударом!…» За ними каурая кобылка, в исправной сбруе и городских кожаных шорах для форсу, понуро влекла старинную легкую бричку. На ее лакированных черных дверцах сверкали опереточным золотом начищенные графские гербы с двумя стоячими львами и надписью по-латыни: «Дэус консерват омниа» – Бог сохраняет все, стало быть, консервирует. В бричке, все оглядываясь назад и крича что-то непонятное, как будто на их языке упрекала лошадей или коз, восседала пожилая пьяная цыганка в синем шелковом платье, простоволосая. На полных плечах – черный полушалок рытого бархата с серебряными кистями. Одной рукой, тяжелой от браслетов и колец, цыганка по-мужски подергивала обвислые вожжи. Одновременно давая грудь крупной кудрявой девочке лет шести, сидящей у нее на коленях. Девочка языком мусолила сосок, а сама рассматривала, переливая в смуглых ладошках, золотое материнское монисто, длинное, чешуйчатое, как змея.
   Сразу за бричкой вышагивали городские ровные пионеры. На них-то и кричала цыганка. Пионер поменьше ростом изредка бил одной палочкой в красный барабан – с раскатистым треском. Ударит – и засмеется. И гладит себя по голой, вчера остриженной наголо, маленькой голове с узким голодным затылком.
   – Ну вот и свету, почитай, конец: двинулась Русь!…
   У Мухи за спиной крестилась бабушка Александра.
   – Ноев ковчег, прости меня, Господи!… Архистратиже Михаиле, отжени мене от лукаваго, старости моея ради! – Она повернула Муху к себе лицом и насильно ее перекрестила, больно ткнув щепотью в глаз.
   Муха вырвалась, сбежала с крыльца. Двинулась наперерез стаду к избе сельсовета, где трепетал над крышей линялый флажок. Там уже дожидались деревенских парней военные грузовики. Шофер в гимнастерке и высоких сапогах окатывал из ведра черную командирскую «эмку» – точь-в-точь папину как будто.
   Мурашки бежали у Мухи по спине, когда она останавливалась, пропуская прущую валом скотину. От пыли во рту было кисло, гортань чесалась. Муха чихала, утирала ладонью слезы. Чихала снова, снова, уже утонув в пелене слез, уже не чая выбраться из водоворота животной плоти, что сопела, чавкала и топотала, как жадное болото. И ревели стада. Щелкал бич. Вихрем свивался темный ужас скотов, отрываемых от земли клубящейся всесветной рекой исхода.
   Взволнованно, словно на каблучках невесты, стайкой семенили двухлетки-телочки, покачиваясь и бесстрастно помыкивая. Нежно розовела кожа под слабым ворсом у них на щечках и на костистых невинных бедрах. Муха узнала по темному пятну на холке смирновскую смирную Зорьку. Протянула руку погладить ее, но телка дико шарахнулась, отдавив копытом Мухе большой палец левой ноги.
   Захваченная буйным, едва ли не безумным теченьем смешанного стада, Муха поневоле вбирала телом пронизывающие токи страха, глухое горе безвинных животных. Не ведая над собой Бога, кроме человека, отданные землей в его власть, когда-то свободные, они утратили давно звериную независимую мудрость. Двух-трех суток бегства впроголодь им хватило, чтобы забыть хранимый человеком строй млекопитающего порядка. Тень разума, охранявшего безмысленный скотий покой, рассеивалась, как дорожная пыль, над бурунами голодающей плоти.
   Пробиваясь сквозь токи и завихренья рогатых голов, с глухими, задернутыми пылью глазами, мимо коровьих длинных хвостов, вдоль острых пупырчатых хребтин, Муха переживала одичанье домашней скотины, как напасть, как собственную болезнь. За месяцы деревенской жизни Муха привыкла уважать трудящихся животных едва ли не наравне с человеком.
   – Смута, смута окаянная! – говорила с крыльца Богу бабушка Александра. – Не ведают, что творят, архангелы Твои, Господи! Хоть бы додумались, живоглоты, к водопою скотину повернуть…
   Юный, как облачко после дождя, взрослеющий орловец становился вдруг на дыбы, закидывал березовые ноги в золотых несношенных копытах старой корове на круп и ржал над собственной шалостью. Приглашал ликовать от силы движенья табунящихся каурых братьев и старого обреченного мерина в седых яблоках, взбодрить стремясь и чуждых двух кабардинских иноходцев в белых цирковых уздечках, с перерубленными торопливым погонщиком удилами, и все стада ревущие, и табуны на скаку, и клубящиеся отары, по воле, быть может, злопамятного скотьего бога Велеса, утопленного в Днепре чуть не тысячу лет назад, изливаемые теперь войной из горизонта в горизонт.
   Через равнину с хлебами, окрашенными рассветом, и синий холм с пустой сквозной колокольней.
   Через малое сельцо Вельцо и деревню Кондрюшино, разбуженную спозаранку, – четыре порядка изб с распахнутыми дверьми и ставнями, с новыми заборами и мятущимися курами, черными стариками и белыми детьми.
   Сквозь последние материнские заклинания, кресты и всхлипы.
   Сквозь дыханье и слезы девочки Маши Мухиной. На крыльце сельсовета она раз за разом чихает и теребит за плечо, чихает и обнимает мирового парня Звонарева Алексея. И чувствует вдруг щекой, что Алеша, сосед ее по школьной парте, сбрил сегодня свои белые шелковые волосы на подбородке – Муха любила прихватывать их зубами, когда Алексей целовал ее в щеки, провожая после танцев в клубе до дому. И чихает Муха, и летит голубая глиняная пыль, как последний дым сгоревшего за ночь заката. И жесткие лямки отцовского солдатского сидора уже схватили Алексея за плечи.
   – Не жди, – сказал Алеша. – Не вернусь.
   Муха перестала чихать. Ее нос, губы и дыханье уже поняли, что сказал Алеша, а сама она еще не осознала. И спросила:
   – А?
   Он поцеловал ее в мокрый нос и пошел к машинам.
   Парни молча и без игры залезли в кузов серой тарахтящей полуторки. Поплыл грузовичок навстречу топотавшей с пригорка скотине. Галопом разбегались, спотыкались в канавах у обочин коровы, выкатывали жадные белки плачущих глаз. Подняв морды, они уповали гулко на защиту и справедливость человека. Дрожа, еле-еле выпрямляли ноги, провисая хребтом от недоенного воспаленного вымени.
   Машины продвигались на малой скорости, почти непрерывно сигналя голосами жалкими и злыми. Перед колесами передней полуторки река рогатых голов растекалась на два рукава. Грузовички и командирская «эмка» были будто три острова, неподвижные в стрежне мощной реки. Муха видела, как из окна поезда, что движется сама земля, вместе со стадом, в нее вросшим, грузовички же качаются и тарахтят на месте. Они тарахтят, трясутся, угловатые, вспыхивают глазами, а под ними земля, с ее дорогой, канавами и полями окрест, с быками-валунами, и волнами пенистыми овечьих табунков, и багровыми, бурыми, молочно-черными бурунами бокастыми симментальскими, костромскими, – сама земля наворачивается, проскальзывает под колесами и дальше, дальше летит, как ковер-самолет. Себя же саму Муха чувствовала как бы привязанной к машинам, покидающим землю, и дорога уплывала у нее из-под ног, покачиваясь и дрожа.
   Острова войны плыли навстречу реке спасенья, разрезая ее неживыми голосами автомобильных сигналов. Алеша и другие ребята стояли в кузове, махали матерям и девчонкам, глотающим пыль из-под колес. Командир, с портупеей через плечо, примостившись на подножке грузовика, кричал на мальчишек, забегавших дорогу полуторке.