– Завоеватель сравнительно молодой, – сказал Валдаев, – недавно окончил академию генерального штаба. Напичкан цитатами Мольтке и Секта.
   Не повышая бесстрастного голоса, спросил майора, в котором часу прибыл вчера в штаб Паулюса фельдмаршал Вильгельм Хейтель и как он чувствует себя?
   – Вы все знаете, – сказал Корбмахер не без злости.
   – Если бы ваши генералы знали половину того, что известно нам, они бы сложили оружие, пока живы. Но горбатого могила исправит, – усмехнулся Чуйков.
   Пленный допускал, что война кончится вничью. Но русские никогда не будут в Германии.
   – Эта война вничью не может кончиться. Вы воюете против всего советского народа, и он сокрушит вас, – сказал Чуйков.
   – До моего сознания это не доходит, потому что мы на Волге, а не русские на Эльбе.
   – Будем и на Эльбе, – Чуйков тяжело взглянул на немца.
   Валдаев и Чуйков поехали за Волгу к командующему фронтом. Крупнов попросил разрешения поговорить с пленным.
   – Почему и зачем началась война? Этот вопрос теперь запоздалый. Война начата, и каждый знает, что мы должны ее вести, – охотно отвечал Корбмахер Юрию, не подозревая о его чувствах или не придавая им никакого значения. – Эта война жестокая, – продолжал он, мрачнея. – Солдат на Востоке поставлен в условия, при которых уже больше не существует общепринятых правил ведения войны. Нет никакой границы между жизнью и смертью. Об этой жестокой необходимости немецкий солдат знает хорошо. Гитлер создал сильную единую империю. После победы Германии немцы установят мир по меньшой мере на тысячу лет.
   – Какой мир хотел бы видеть майор?
   – Мир будет построен по планам победителей. Арийская раса придаст ему устойчивую целесообразность. Анархические народы должны смириться с ролью рабочих. Наиболее способные из них будут участвовать в усвоении создаваемой элитой культуры. Полноценная личность не тянется выломать пяток кирпичей из здания мировой цивилизации и построить себе из них первобытный очаг. Неразумно требовать раздела пирамид всем поровну, пусть по песчинке, но всем поровну. Индивидуум создает свои пирамиды. Учение о равенстве – завистливый бред рабов. Если эта хворь победит, человечество вернется к варварству. Я ничего не скрываю, если даже меня заморозят в Сибири.
   «Вот он, тот самый, отличный от меня всем строем своей жизни, всего своего существа», – думал Юрий, сдерживая в себе нетерпимость к этому человеку. И прежде Юрий сталкивался умом с этим темным духовным миром, в равной мере ядовитым и ничтожным в его представлении, но теперь он увидел в двух шагах от себя, по ту сторону стола, живое воплощение этого мира. Очевидно, этот немец многих убил, еще большему числу людей причинил страдания, и все-таки его отправят в лагеря для военнопленных, и он там выживет и потом вернется домой. И тот самодовольный пленный летчик, польщенный тем, что его сбил русский ас, останется целехоньким, хотя за несколько дней до плена он сжигал и взрывал город и от пламени его бомб горела заживо не одна женщина с ребенком на руках. Чувствами Юрий не принимал этот противоестественный исход, но, сдержав себя, спросил с холодным презрением:
   – И это все, что вы знаете и думаете о человечестве?
   – Меня убьют?
   – Стоило бы. Но с пленными мы не воюем.
   Оставив майора офицеру разведки, Юрий уехал в городской комитет партии.
   В кабинете он снял сапоги и, не раздеваясь, а лишь расстегнув ворот гимнастерки, лег на диван. Предельная ясность воспоминаний того, что видел и делал за эти бессонные двое суток, мешала уснуть…
   Мимо задремавшего в приемной дежурного Юля пробалансировала босиком на цыпочках в кабинет, присела на корточки перед диваном. Спал ее милый и будто по спал: на правом боку, правая рука ладонью под головой, левая вытянута вдоль бока. Спокойное дыхание и лицо молодое, смягченное сумерками зашторенных и затемненных окон, неожиданно по-новому взволновали Юлию. Материнское чувство к Юрию исподволь росло в ней, может, с того момента, как понесла, и теперь это ласковое, тревожное, знающее его слабости и странности чувство захватило ее всю. Сидела, вытянув ноги, вязала в пучок желтые колосья – вернулась с уборки хлебов. Так она и задремала, прислонившись головой к спинке дивана.
   Разбудил телефонный звонок. Юрий сидел за столом, потирая грудь.
   Москва приказывала всеми средствами держать переправы через Волгу. Заводы заминировать так, чтобы рабочие не знали. Пока не эвакуировать.
   Положив трубку, взял одной рукой под колени, другой под спину, поднял пахнущую пшеницей, горклыми степными травами жену.
   Потом съели дыню-дубовку, и Юлия ушла. Уже подпоясался и положил в кобуру запасную обойму патронов к пистолету, когда начальник НКВД сообщил по телефону: расстреляли тех двух диверсантов, что сигналили ночью ракетами вражеским самолетам.
   Вечером Юрий провел собрание городского актива в уцелевшем от бомбежки том самом старинном доме, в котором в пятом году работал первый Совет рабочих депутатов. Доложил решение ЦК и Государственного Комитета Обороны: город не будет сдан.
   Решение приняли короткое: объявили себя мобилизованными на защиту города. Пусть о каждом скажут: он был в великой битве. Ни шагу назад! – таков приказ Родины, приказ Верховного Главнокомандующего товарища Сталина.

XVII

   Цепочка красноармейцев тянулась по суходолу к колодцу. Журавль с деревянной бадьей, не переставая кланяться кривой шеей, скрипуче на всю долину жаловался на свою усталость. Пехотинцы наполняли водой баклаги, роняя серебряные капли, пили ломившую зубы воду, крякая и жмурясь.
   Командир танка Т-34 лейтенант Рэм Солнцев и водитель танка рядовой Михаил Крупнов спустились к колодцу в то время, когда разгорался спор между солдатами.
   – Хоть бы смочить губы, – хрипло кричал молодой боец с черным, загорелым лицом.
   Михаил оторопело остановился. Рэм вырвал из его рук брезентовое ведерко. Сдернул шлем с головы, затенил чубом злые отважные глаза.
   – Мы из огня, братун, печенка догорает. Пустите.
   – Мы, по-твоему, из воды?
   Михаил застенчиво прислонился к стояку журавля, облизывая пересохшие губы. В глазах мутило. И все-таки ему было неловко за своего командира. Бойцы в очереди были утомлены и раздражены. И они, верно, с тех пор как неприятель прорвал фронт, не вылазили из боев, умирая от жажды в спаленной зноем и огнем степи. Сколько раз в эти тяжелые дни Михаил, глядя на эти глаза, открытые черные рты, жалел горемык.
   Рэм часто бывал беспощаден, брал нахрапом. С ошеломляющим натиском он наступал на интендантов. Его боялись, подозревая, будто в суматохе как-то он свалил кулаком одного за то, что не дал экипажу вина. Начальство ценило Солнцева за смелость, готовность всегда идти на риск и за находчивость. Многочисленные награды свои Рэм не носил – хранились в вещевом мешке. За своих товарищей он всегда был готов на любой шаг, зато не щадил тех, кто переходил ему дорогу даже в пустяках. На этот раз Рэм кротко урезонивал не пускавших его в колодцу:
   – Совести нет у вас, братья славяне. Верю, вам тяжело, но в железном танке вместе с потом кровь испаряется. Дайте глоток, братцы. Подохну ведь…
   Но мрачно-решительные лица пехотинцев не смягчались. Рэм бросил ведерко, подкошенно сел на землю, усыпанную овечьим пометом, обхватил руками колени. Кривая тень журавлиного стояка придавила ему шею. Из-за ворота комбинезона белела узкая полоска нежной кожи, по-детски наивно выпирал шейный позвонок.
   Пожилой щербатый солдат поднял брезентовое ведерко, отлил в него воду из бадьи и поднес Рэму. Рэм храпел в беспамятном сне.
   – Пей, товарищ танкист, – солдат тронул его за плечо. Рэм снуло припал было к ведру, но тут же оторвался, подошел к Михаилу – никогда первым не ел, не пил, не ложился спать. Напоив Михаила и напившись сам, он пошел вверх по суходолу к своим танкистам, напевая непутевую песенку, закидывая дым папиросы через плечо.
   Михаил встал в очередь за водой для товарищей. По отлогому склону буерака спускался к колодцу высокий офицер в полинялой гимнастерке. Легкая, неторопливо-энергичная походка встревожила Михаила раньше, чем узнал он меньшого брата. Спрятался за стволом одинокой ветлы, глядел на Александра слезившимися от зноя глазами. Несмотря на свою заношенную гимнастерку, скованность в пояснице, когда он нагибался, заглядывая в колодец, Александр казался Михаилу все таким же юным и спокойно-уверенным, как и два года назад. Михаил хотел и боялся встречи с братом. Изменившись за войну сам, он не допускал и мысли, что Александр также мог измениться. Меньшак в его памяти оставался все таким же, каким представлял его себе Михаил раньше: чистым, полным здоровой простоты и, может быть, неизбежной в таких случаях упрощенности. Но теперь, когда весь мир ломался, плавился, горел, жажда увидеть душевную устойчивость в людях, особенно близких, становилась единственной потребностью Михаила.
   Приподняв над глазами трепетавшую листьями ветку ветлы, он несмело разорвал горькую пленку немоты на губах:
   – Саня…
   Внезапно Александр стал выше, глаза заняли все лицо.
   – Саня, это я.
   Александр обнял брата, под рукой двигались широкие лопатки.
   – Миша… какой ты черный.
   – Темный я, Саша, темный!
   Не ускользнуло от Михаила: скованно садится на край овражка Александр.
   Михаил ковырял горькой былинкой в редких зубах, говорил глухо, глядя то на солдат в овраге, то на далекую, темную гряду леса.
   – Самое ужасное в том, что я не в силах порвать что-то, что связало меня с Верой. С давних пор, Саня. Если бы она была моей женой… – Слово «женой» Михаил произнес с такой неловкостью и натугой, что Александр как-то смутился. – Если бы была, все равно я бы чувствовал себя несчастным мужем ее.
   Александр потер лоб.
   – А ты все о ней… Ну что ж, напиши ей, Миша.
   – Да зачем же надоедать? Ведь ты же знаешь, что я… в самом себе не разобрался и в жизни – тоже…
   Александр понял, что брат остался все таким же: далек мыслями от повседневности, и война воспринимается им как-то очень уж усложненно.
   Михаил жаловался: немцы зародили в нем вторую душу, жестокую. Часто видит во сне ее, вторую душу: глаза прищурены, скошены, лоб злой. Хрясь! Хрясь! – бьет кого-то эта душа, безжалостная, как топор.
   Затенив ладонью глаза, Александр вглядывался в переливающуюся, зеленоватую красноту над выгоревшей горбиной за балкой. Машины, повозки, орудия растекались по впадинам, западные склоны которых уже смягченно хмурились тенью.
   Хотя Александр, как всегда, и видел за словами Михаила его мятущуюся душу, жалеющую людей, ему было неловко слышать эти слова от своего человека.
   – Ну вот мы и встретились, Миша… – пытался Александр увести брата от его боли, но тот, стерев слезы, глядел перед собой косящими, будто потухшими глазами, говорил, никого не видя, никому не жалуясь:
   – Солдат – самая большая тайна войны, душа его – тайна. О ней никто ничего не знает… Известна лишь степень его ожесточения, готовности убивать и умирать…
   Тяжелые раскаты приглушенной знойной далью артиллерийской канонады давили землю.
   – Саша, может быть, не встретимся, так вот о солдате долго думал я. Живой солдат – тайна, убили – тайна. Его даже смерть не рассекречивает. Война со многих событий сорвет тайну, после войны архисекретные договоры предадут гласности и только о солдате не выболтают секретов. Уж слишком накрутили о нем много красивости, особенно о последних минутах его жизни. Беззастенчивее всего брешут о погибших: ах, как они великолепно помирали!
   – Миша, не нудь себя, не давай волю тоске. Враг, она, эта тоска. Сожрет человека. Надо собрать себя в железный кулак. Победим, тогда насмотримся в свою душу. Остерегаю тебя: не говори лишку. Слова всем надоели хуже горькой редьки. И копаться сейчас в живых ранах – преступление…
   Шестерка «хейнкелей» неожиданно появилась над оврагом. Забухали зенитки, с обеих сторон оврага застрекотали пулеметы. Три ястребка врезались и поломали строй фашистских бомбардировщиков.
   В полинялой по-вечернему вогнутости неба стало, как в кипящем котле. Верткие «миги», преследуя немцев, то взмывали вверх, то косыми молниями чертили покатый закат. «Хейнкели» крутыми виражами уходили от погони, беспорядочно сбрасывая свой смертоносный груз. Один из них, как бы запнувшись, вдруг скользнул на крестатое крыло и круто канул вниз, пачкая черным дымом высветленное над леском облачко.
   Стали рваться бомбы. Александр юркнул под кручу. Михаил стоял, закуривая. У ног взбивали землю осколки. Взрывной волной сшибло его, и он покатился в овраг. Александр съехал к нему, помог подняться.
   Самолеты улетели. Стряхивая пыль, Михаил вертел перед глазами шлем, поцарапанный осколком.
   – Храбришься?! – возмутился Александр.
   – Тут бомбы пострашнее рвутся, – стукнул себя по груди Михаил.
   – Миша, если себя не жалко, подумай о матери и отце… Люблю же я тебя. Никогда не понимал, а люблю, дурак ты, право! Миша, зачем искать ошибки человека в войне? Сама война ужасно сложна. И с чьей-нибудь колокольни она покажется этак лет через тысячу заблуждением человечества, как ты говоришь. Мы обязаны перебить фашистов без особых душевных затрат, чтобы продлить век человечества, о котором ты изводишься сердцем.
   На прощание Михаил сжал плечи брата, скобки морщин по краям полногубого рта, выпрямляясь, мелели:
   – Саша, спасибо тебе, – ты думаешь! Это хорошо!
 
   Личный состав танковой бригады перевезли в лагерь неподалеку от Волги.
   И тут с Михаилом произошло удивительное, самому ему непонятное. До войны он годами не бывал в родном доме, порой не испытывал ни сожаления, ни даже простого чувства неловкости. Теперь же, когда не было никакой возможности повидать родных, он затосковал по ним с неутешной детской горечью. На похудевшем, в масле и поте, рябом лице так грустили косящие глаза, что даже комиссар бригады, умный, недоверчивый, отворачивался с печальным вздохом. Однажды Михаил перед закатом солнца стоял за казармой в степи, и его тень тянулась по дымчатому полыннику. Комиссар встал в полшага от него, уравнял свою тень с его тенью. Молчали, изредка переглядываясь, пока не стушевались тени. Ему-то, кутаясь в теплые сумерки, поведал Михаил: родной дом поблизости и ждет невеста, вся исстрадалась. Говорил с убедительной откровенностью, потому что выдумал невесту: уж очень хотелось, чтобы была невеста и непременно страдала, ожидая…
   – Сочувствую, – сиплым, как у селезня, голосом сказал комиссар. – Ну вот, Крупнов, поедешь со мной в город за танками. Говорят, сам ты делал их у себя на заводе.

XVIII

   Любовь Андриановна теперь едва выходила в садик, опираясь на руку старшего внука. Женя усаживал ее в плетеное ивовое кресло, ждал боязно, когда с бабушкой пройдет легкий обморок, вызванный запахами пожаров, тонким духом дозревающего белого налива. Целыми днями молчала.
   Глухота свинцом залила уши. Не могла Любовь Андриановна свыкнуться с немотой мира. Не для нее шумели ветры по-над Волгой, плескалась волна в ноздреватый на берегу камень, басовито погромыхивал, проминая небосвод, гром. Бывало, любила работать в саду, остановиться на минуту-две, вслушиваясь в шепотливые шорохи заблудившегося в листве ветерка. Раздвинет тишину тяжелое и смачное падение перезревшей сливы, а за вишней вдруг явственнее взговорит озорная речушка Алмазная.
   Теперь же, заболев немотою, все безмолвствовало: и пароходные сирены молча били паром, и кочеты, вытягивая шеи, махая крыльями, беззвучно разевали клювы. Денис, Лена, Юрий и Юля приходили с работы домой, шевелили губами, но она ничего не слышала. Как во сне, двигались люди. Покачивая высохшей седой головой в шерстяной вязаной шапочке, она сетовала:
   – Ну и жизнь пошла – все молчат! И птицы стали бестолковые – ни чириканья, ни пения.
   – Зато не слышишь грохота фронта. Подкатил к городу, – сказал Денис.
   Наблюдая, как родные собираются на митинг, где выступит приехавший из Москвы член Государственного Комитета Обороны, Любава заплакала. Плакала потому, что вспомнила свою молодость, митинги, потому, что ломило все кости. А когда Крупновы присели на стулья перед тем как уйти, она, сжимая руку Дениса, стала упрашивать, чтобы и ее взяли с собой.
   – Посмотрю рабочие колонны и окрепну, – изнемогая от усталости, говорила она.
   Юрий вывел мать на крылечко. Тут при свете ясного солнца она с тревожно-радостным удивлением посмотрела на каждого, поправила Юрию воротник гимнастерки, одернула пиджак на муже, смахнула невидимую соринку с белой кофточки Юли, поцеловала кожаными губами Лену, потом прижала голову Жени к своей плоской груди. Держась за стояк навеса, смотрела, как по песчаной дорожке сада уходили решительные, красивые люди – ее муж, ее дети, ее внук. И только Костя спал на веранде под марлевым пологом. По улице мимо дома шли и шли рабочие, молча снимали шляпы, кепки, кланялись. И только подвыпивший озорник токарь Колька Оханов забежал на крылечко и, целуя восковые руки Любавы, заорал:
   – Славной революционной бабусе ура-а-а! – И, уходя, предложил: – Садитесь на мое плечо, понесу на митинг!
   Над Волгой играло горячее солнце, гнулись под сочными плодами яблони в садах.
   И вдруг что-то повернулось в сердце Любавы, и она услыхала музыку, далекую и в то же время странно близкую, как приснившееся детство. Любава окинула взглядом пустынную улицу и тут только поняла, что музыка эта звучала в ней самой. Музыка звучала с такой же силой бодрости и натиска, так звала к подвигу, как это бывало очень давно.
   Любава сидела в плетеном ивовом кресле, склонив на грудь голову, плотно прижмурив глаза, но она видела своего Дениса молодым, в сапогах, шелковой косоворотке, светлые кудри сбились на прямой лоб. Она видела себя счастливой подругой сильного юноши Дениса, матерью первенца Кости. А песня все нарастала, своевольничала, колонны рабочих густели. И вдруг просверлил песню разбойный свист, загудела мостовая под подковами злых лошадей, ломко затрещала ружейная стрельба. Любава заслонила грудью своих сыновей, совсем еще мальчиков, но чугунное копыто толкнуло ее в плечо, и она упала… Светло заглянуло солнце под ее веки…
   Жарким полднем, корежа голубую тишину, налетит из Заволжья черный вихрь, зашумят, зелено перекипая листвой, деревья, присмиреют птицы в травах и подлесках. А когда уйдет на дыбах космато перекрученная вихревая спираль, наискось баламутя Волгу, не сразу успокоятся тополя, трепеща будут перешептываться: все ли на месте? И снова тянутся к солнцу, играя горькими соками под дымчатой корой, и только на горячей земле, не дожив свое, вянет срубленный вихрем сучок, источая с черенка белесую кровь…
   Вот так же, не дожив свое, гибнут молодые, будто птицы, подстреленные на взлете.
   Прозрачным холодком наливаются осенние дали, покорно шелестя, как бы засыпая на лету, опадают листья с деревьев, устилая багрянцем иссеченную трещинами землю…
   Вот так же исподволь, как сумерки короткого осеннего вечера, пришла к Любови Андриановне смерть, простая, мудро примиряющая с избавляющей от всех горестей неизбежностью…
   Когда Крупновы вернулись с митинга, Любови Андриановны уже не было в ивовом кресле – было ее холодное тело, затканное густыми ячеями теней обвившего веранду винограда.
   Худенькая, со спокойными руками на груди, с белыми цветами вокруг головы и лица, лежала она потом в гробу, безмятежная, постигшая счастье вечного покоя. И никому не казалось странным, что эта маленькая женщина была женой сильного человека, родила и взрастила таких крупных детей. Лицо и руки светились желтизной березового осеннего листа, и вся она была невесома и чиста, как тот лист, отлюбивший солнце и ветер. Подняв гроб с телом Любавы, Юрий и отец переглянулись удивленные: уж очень не по-земному легка.
   За гробом шли несколько старых рабочих с обнаженными седыми, лысыми головами. Едва ли не последнего мирного покойника приняло древнее кладбище…
   От прямого попадания зажигательной бомбы свечой горел сосновый дом Крупновых, когда Юрий и Денис вернулись с похорон. Трещали ветви столетней ивы у дома. Ополченцы под командованием Агафона Холодова спасали беседку в саду. Агафон остервенело лез в огонь. Упал, завалился неловко, задрав кверху горящую деревянную ногу. Юрий, сдерживая давно просившиеся наружу слезы, ругаясь непривычно, поднял и унес от огня старика. Залил водой деревяшку.
   А через час пришел Михаил. Вместе с комиссаром приехал с передовой на завод за танками. На месте дома увидал он догоравшие головешки, над ними никли опаленные ветви ивы. Лена устраивала жилье под берегом в щели.
   – Мать… схоронили маму, – сказала она.
   Он сел на камень, прикрыл лицо шлемом. Сестра расчесала пальцами его темные потные волосы.
   Михаил свернул цигарку, закурил.
   – Лена, это очень нехорошо, если я… Мне нужно повидать Веру… Вся душа проросла ею. Или сначала на могилу к маме? Нет, ее повидаю, если все рухнуло…
   Лена поправила медицинскую сумку, развернула плечи. Высоко держа голову в пилотке, молча проводила брата до школы под кручей оврага, в этой школе учились те подростки, которые могли стрелять. Маленьких отправляли за Волгу.

XIX

   С каждым ударом сердца, все более спокойным, Михаил стынул. А вдруг да и повторится то же самое, что уже было с ним весной сорокового года, когда он вернулся с финского фронта. Но тогда она не отвечала на его горячие письма «из снежного края», а теперь же за год получил две открытки! Спокойные и доброжелательные. Уговаривала его беречься. «А то я знаю вашу натуру…» Знала ли она его лучше, чем он себя, или просто к слову сказала, но даже эта кажущаяся осведомленность в его характере доставляла ему радость, правда, неустойчивую.
   Теперь его чувства к Вере отличались от его чувств не только к прежде близким ему женщинам, но и от того, что он переживал весной сорокового года. Тогда меньше всего думал о ее душе, просто «незаинтересованно» любовался красотой, редко жалея и не желая ее. Возносил мечтой на холодные высоты, молился своему богу, временами сердился на него, не задумываясь, чего тут больше: игры воображения, экзальтации чувств или сугубо личной религиозности. Сотворенный им бог жил своей жизнью, парализуя волю и порывы Михаила всякий раз, как только Михаил приближался к нему.
   Война научила многому: на место бога поставила девушку-сироту, маленькую, с крупными руками, с недоверчивым и в то же время желающим верить взглядом изменчиво-золотистых глаз.
   «У меня большая радость: дядя Макар подшил валенки, и теперь не страшен холодный класс! Ноги как на печке», – писала она ему зимой. Два раза собирал он ей посылки, но их не принимали. Проснувшаяся впервые забота о женщине перерастала в тревогу за ее судьбу, меняя в корне душевный уклад Михаила.
   Теперь он знал, зачем пришел к ней, что ему нужно от нее. И тем досаднее было ждать, хотя и догадывался, что не только заседание держит ее за дверями: ей нужно время.
   В белом льняного полотна платье, белой панаме, с портфелем в руке показалась она ему в первую минуту строговато-скромной. Склонив голову, сдержанно улыбалась, нижняя полная губа морщилась растерянно, верхняя вздрагивала.
   Бывало, думая о нем, приучая себя к мысли, что будет жить с ним, Вера старалась представить себе изрытое оспой лицо. И это лицо было для нее нужным – оно как бы воплощало в себе войну, страдания и мужество людей.
   Вере было в таких случаях стыдно за свое благополучие, за свою недостаточно горячую потребность жертвовать собой.
   Вера тронула Михаила за руку, вдохнула запах мужского пота, решила заботливо: «Надо постирать его белье».
   – Я всего на сорок восемь часов… – Михаил горячо, сбивчиво заговорил о своих настроениях, потом, чувствуя ее пугливую настороженность, примолк.
   – Говорите, говорите. – Вера признательно взглянула на Михаила.
   Хозяйка квартиры, еще не старая вдова с завитыми под шленскую ярку волосами, встретила их с удивлением, очевидно, мужчины не часто гостевали здесь. Вера жила в маленькой комнате с окном в сад, запущенный, густой.
   Накинув на плечи платок, скрестив на груди руки, она ходила по комнате, четко выстукивая каблучками по деревянному полу.
   Подперев голову рукой, Михаил улыбался пухлыми губами, любовался ее ногами, стройными, упругими. Встал, мягко опустил на ее плечо руку. Вера прижалась лбом к его груди, но тут же отстранилась. Сомкнув брови, сказала с решительностью исповедующейся:
   – Я должна сказать правду. Садись вон там, а я – тут.
   Михаил убрал со стола водку, бросил в таз папиросу.
   – Я и Александру хотела рассказать о себе, а потом передумала. Ты мне судья, и никто больше… Я любила, и, кажется, без взаимности. Он погиб. Нелегко мне все это забыть.
   – Спасибо за доверие, Вера, – сказал он, заикаясь. Или небогата была внешними событиями ее жизнь, или Вера не придавала этим внешним событиям особенного значения, но только говорила она больше о том, что думала и чувствовала. И впервые Михаил начинал понимать, почему она замкнута, неподатлива на знакомства. Он робел перед открывшимся духовным миром Веры.
   Михаила озадачила беззастенчивая ее искренность, за которую нужно платить такой же горячей исповедью.