– Еще бы! – вставил критик и ловко опрокинул в рот рюмку.
   – А один мальчик воскликнул: «Дяденька, у вас курица упала!» Вот как переживали дети. Наши, заметьте, дети, не негритянские. И даже, когда я по ошибке назвал Жака Витькой – и у больших актеров бывают ошибки! – дети нам сопереживали.
   – Бывают, – качнул головой великий критик, – и у больших артистов. Вот однажды... э-э-э... Розенбаума пригласили выступить в Доме актера. А представлял его, еще малоизвестного, Лев Максович Милиндер из Театра комедии. Лев Максович вышел на сцену и говорит: «Друзья! У нас в гостях знаменитый автор-исполнитель! Знаменитый Александр... (тут Милиндер в бумажку покосился) Александр Розенблюн».
   – Ну и что? – с подозрением спросил Володя. Он ожидал какого-то подвоха от критика. О, эти критики! Они такие...
   – Да ничего... Розенбаум, э-э-э... голубчик, оскорбился, но концерт отыграл. Успех был бешеный! Да, бешеный был успех, и певец оттаял. Даже остался... э-э-э... на банкет. Аркадий Шалолашвили встал и произнес тост за... э-э-э... героя вечера. Встал и говорит: «Дорогой Сеня...» Ну-с, «Сеню» Розенбаум простить уже не смог, голубчик.
   – Ну и что? – агрессивно спросил Володя.
   – Да... ничего. Вы уж меня, голубчик, э-э... извините, что я, ничтожный критик, вмешался в ваш, великого актера, рассказ.
   Несколько секунд Володя Соболин молча смотрел на Сергея Всеволодовича Качевского. Он ждал подвоха, но подвоха не было.
   – Подумаешь, Лев Милиндер, – проворчал Володя. – Да я с ним водку пил, если угодно.
   – О, разумеется, – поддакнул Сергей Всеволодович. – Он мне много о вас рассказывал.
   – Да! И с Шалолашвили я водку пил!
   – О! – изумился критик. – А с Товстоноговым?
   – И с Товстоноговым! Пил! Водку!
   – А со Станиславским не пили? – спросил критик осторожно.
   – Пил! – выкрикнул Володя. – Я со Станиславским вообще по жизни...
   Он осекся и растерянно посмотрел на Качевского.
   – Браво, – сказал Качевский и хлопнул рюмку водки. – Браво, верю.
   Соболин тоже выпил и закусил огурчиком.
   – Извольте меня не перебивать, господин мелкий критик, – сказал он раздраженно. – Тот спектакль для новгородских детишек мы сыграли на «ура». Последние сцены доигрывали в темноте, при свете свечей, так как внезапно отключили электричество. Зал аплодировал стоя.
   – Как же это вы... э-э... голубчик, впотьмах-то разглядели?
   – Актеру не обязательно глядеть, он чувствует!
   – Да, знавал я одного... э-э... студента ЛГИТМиКа <ЛГИТМиК – Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии>, который хотел чувствовать. Он, помнится, Раскольникова репетировал. Так представьте себе, голубчик, стал наш студент везде ходить с э-э-э... с топором. Пришил, знаете ли, петлю на подкладку пальтеца, в нее... э-э... топор и давай кружить этаким фертом по городу. Да преимущественно, голубчик, вокруг Сенной. Даже на лекции с топором приходил. Глаза горят...
   – Вот! – воскликнул Володя и выпил рюмку водки. – Вот образец актера! Вот глубина проникновения в образ.
   – Да уж, голубчик. Проник он глубоко, – ответил критик и тоже хлопнул водки. – На Пряжку увезли.
   Володя Соболин задумался, погрустнел.
   – Актера, – сказал он, – легко обидеть, потому что актер – это обнаженный нерв. Это раненая совесть. А критик – это кариес. Кариес – и все! Таковы же и режиссеры. Вот во Владивостоке несколько лет назад случай был: прислали из Москвы нового главного режиссера. Его в аэропорту встречает лично директор на «Волге». И спрашивает: куда, мол, везти? В гостиницу или в театр?
   – Театр умер! – с надрывом сказал Сергей Всеволодович.
   – Хрен! Театр жив! Он вечен и прекрасен! – ответил Володя. – Куда, говорит директор, везти? «В театр!» – ответил главный. Поехали они, значит, в театр, сели в ложу и стали смотреть спектакль. А шла, надо сказать, какая-то современная пьеса. Зрителей этак с ползала набралось.
   – Вы хотите сказать, что зрители... э-э... прямо в зале набрались? Раньше, однако, набирались в буфэте, голубчик.
   – Зритель – это святое. Папрашу не трогать! Только критики набираются в буфэте, а уж потом прутся в зал...
   – Что же поделать... э-э... голубчик, коли на вашу игру смотреть... э-э... трезвому положительно невозможно?
   Володя побледнел и выкрикнул:
   – Папрашу не перебивать! Значит, сели в ложу, стали смотреть современную пьесу. И вдруг из ложи раздается повелительный голос главного: «Ну кто же так играет? Все с начала!» Актеры опешили, публика в замешательстве. Но – выучка, актерское мастерство сделали свое дело, и актеры продолжили играть. А режиссер снова дает указания. И грозно так, требовательно! Актеры тем не менее играют. И вдруг новый главный выскакивает из ложи, как черт из табакерки, и начинает перестраивать мизансцену, хватая актеров и актрис за руки. Представляете? Никто ничего не понимает, на сцене чуть ли не драка. Зрители пришли в оживление – такого-то чуда они еще не видели. Хорошо, директор сообразительный оказался, побежал да и вызвал «скорую». Те приехали, мигом одели главного в рубашонку с длинными рукавами, увезли. Оказалось: шизофреник.
   – Умер театр, умер...
   – А критики живы! У того режиссера родной брат, кстати, критиком был, – злорадно сказал Володя и выпил водки.
   – И критика... э-э... голубчик, умерла, – вздохнул Качевский и тоже выпил.
   – Э-э, нет, Сергей Всеволодович, никак не сдохла. Жирует! Пьет актерскую кровушку, как водяру.
   – А актерскую-то кровушку... э-э... можно вместо водяры кушать, Владимир. Эффэкт, так сказать, тот же, но... э-э-э... похмелье тяжелей. Потому, что актеры циничны! О, как они циничны. Я вот припоминаю случай в... э-э... Тирасполе. Еще... э-э... до событий, всем известных. Шел в тамошнем театре один... э-э... спектакль из бесконечной ленинианы. И вождя... э-э... мирового пролетариата играл, как водится, всенепременно... э-э... заслуженный артист Молдавской ССР. А другой актеришка, его собутыльник, человек уже в летах, играл старого питерского... э-э... рабочего с Путиловского завода. Театр, вы говорите, святое?
   – Святое, – отозвался Соболин с готовностью.
   – Пустое, – возразил Качевский. – Театр умер, а остальное – вертеп. Так о чем же это я? Э-э... голубчик, про Тирасполь. Так вот извольте: тот, что рабочего изображал, – о, какая внешность пропитая, пролетарская! – все норовил своего собутыльника... э-э... Ульянова, разыграть. Была там по ходу действа вертепного сцена, когда Ильич в самый канун октябрьского переворота выходит на набережную... э-э... Невы и долго так смотрит на ее державное теченье. На заднике низкое, серое, питерское небо намалевали. И шпиль... э-э... Петропавловский. И – натурально перед задником, голубчик вы мой сволочной, фанерная... э-э... декорация, изображающая гранитный парапет набережной. А между липовым небом и липовым же... э-э... задником некое пустое пространство, символизирующее Неву. И вот стремительной своею походкой выбегает Ульянов... э-э... Ленин, подходит к парапету, бросает взгляд на воды невские... И что же он там видит?
   – Да, – сказал Володя, – что же там видит Владимир Ильич?
   – А видит он там, голубчик, своего собутыльника с Путиловского... э-э... завода, который невидим... э-э... зрителю.
   – О, – сказал Володя, – это большая режиссерская и актерская находка.
   И выпил водки. Качевский тоже.
   – Па-азвольте, – закусив селедочкой, ответил он и помахал указательным пальцем перед носом Володи, – па-азвольте, голубчик... я не докончил. Актеришка лежал там на боку в одних... э-э... трусах и изображал пловца. Вождь мирового пролетариата начал корчиться от смеха и даже уронил в «Неву» свою кепку. Я, извините, не сторонник спектаклей на тему ленинскую и всю эту историю вспомнил лишь с одной целью: дабы раскрыть вашу... э-э... циничную актерскую душонку. Вы, актеришки, театр в вертеп превратив, убили его. Балаган вместо театра! Лицедейство, заменяющее игру!..
   Критик выпил водки. Актер тоже. Тень великого Мамонта Дальского стояла у него за плечом.
   – Вы в озверелости своей критиканско-кариесной, – сказал Володя, – готовы все святое оплевать, распять! Актер есть нерв! Вот мы играли, помню, в Туле. «Ромео и эта... как ее?.. Джульетта». Финал, лежат два тела недвижимых. Стоят Монтекки, Капулетти. И – над телами – герцог. Выходит отец Лоренцо, чтобы загнуть монолог... Ну – нерв! Выходит и стоит над трупами с письмом в руке. Все ждут монолога, а патер молчит. Он пять раз от алкоголизма лечился... Народный артист, кстати. Нерв! Молчит. Потому что – совесть. И текст забыл, сука, начисто. Вот он постоял-постоял, махнул рукой и говорит: «Ну .. вот!.. Простите, люди!» Но как сказал! Вручил он герцогу письмо, повернулся и пошел за кулисы. Дошел. Упал только за кулисами. А герцог тоже нерв и совесть! Он три раза от этого самого лечился. Заслуженный артист.
   – Понятно, – сказал Сергеи Всеволодович, – пять раз лечился – народный, а если всего три – заслуженный. Мудро.
   – Папрашу не перебивать! Монах сказал: «Ну... вот!.. Простите, люди!» – и отдал письмо герцогу. Герцог, натурально, заглядывает в «письмо» и произносит: «В письме подтверждены слова монаха». Вот как играет настоящий актер... потому что – нерв! Обнаженный, в натуре, нерв.
   – И совесть, – подхватил критик.
   – Да, – провозгласил Соболин торжественно.
   – Раненая!
   – Верно, – кивнул Соболин благосклонно.
   – Пропитая в дым.
   – Да, – согласился Володя с чувством. Но тут же спохватился и проревел: – Молчи, кариес, убийца талантов! Актер себя не щадит – сжигает...
   – В белой горячке, – ехидно вставил критик и хлопнул рюмку
   – Он сжигает себя, как Джордано Бруно, – ответил Володя и тоже хлопнул рюмку. – И может, разумеется, что-то забыть. Вот в ТЮЗе ставили мы «Конька-горбунка». Я играл Ивана. Важнейшая, ответственнейшая роль! Как я играл! Дети обмирали.
   – Еще бы. От вашей игры все обмирают.
   – Молчите, вас не спрашивают, мелкий завистливый человек. И представьте, я забыл текст. Царь обращается ко мне, к Ивану...
   – Дураку, забыли вы добавить.
   – Дураку, естественно... Царь обращается ко мне, дураку, с монологом. А я забыл ответ от... от утомления (Качевский хохотнул). Вспоминаю текст, мучительно вспоминаю текст. И не могу вспомнить. Но – мастерство! И я находчиво ему отвечаю: «Вот все, что ты сказал, – не так!» Буря аплодисментов. А вы, Качевский, убийца талантов.
   – А водка-то где же, э-э!.. голубчики? – вдруг спросил Сергей Всеволодович.
   – Действительно, – подхватил Володя, – где же это водка-то?
   Он внимательно осмотрел пустые бутылки, развороченные закуски и поднял взгляд на Качевского.
   – Вот так! – сказал обличающе Володя. – Ежели в приличную компанию затесался критик, то вся – вся! – водка будет им обязательно выжрата. Беспардонно, бесстыже.
   – Но, но, но! – ответствовал Сергей Всеволодович. Голос его звенел. – Но, но, но! Водка всенепременно кончается там, где в компанию затесались актеришки. Пьянь... э-э... голубчик, всем известная! Знаю я, актеришек, знаю. Пьянь – через одного. Вот, помнится, в ТЮЗе Зиновий Яковлевич Карагодский ставил «Бэмби». Был там такой эпизод. Бэмби... э-э... мечется по сцене, и люди вокруг превращаются в оленей.
   – Это очень правильно! – заметил Володя. – Людей кругом до хрена, а оленей что-то не видать. Если бы всех критиков в оленей переделать... Ух, какое поголовье получилось бы. И дефицит водки прекратился бы...
   – Вы бы, оленевод, помолчали, когда я вам рассказываю. Э-э... люди превращаются в оленей. Режиссерское решение таково: они вскидывают над головой ладони с растопыренными пальцами – и ревут. Банальщина! Но... э-э... спектакль идет. На заднем плане декорация-скала. И вот на эту скалу взлетает актер Иванов. Широко известный актеришка – он Ивана играл в «Вечном зове». Взлетает он на... э-э-э... скалу... ему оттуда монолог, обращенный к Бэмби, произносить нужно. А пьян – в хлам, по вашему вульгарному выражению. Выскочил на скалу, пальцы над головой растопырил, заревел и... бухнулся вниз! Но неужели... э-э... водки не осталось?
   – Я Иванова знаю, пил с ним... очень талантливый актер... А уж где какой критик затесался – пиши пропало. Все до капли будет выжрато.
   Творческий диалог двух титанов продолжался. Горели взоры. Тень Мамонта Дальского хмурилась. Потом Сергей Всеволодович и Володя Соболин дружно отправились за добавкой.
   – В ту пору, когда я служил на театре, – доносился голос Володи из коридора.
   – Театр умер, – слышался голос Качевского.