– Мир сильно изменился с твоих времен, – сказал я.
   Тони поднял голову.
   – Видишь домишко? – Он указал глазами на Дворец, который, точно допотопный птеродактиль, заботливо склонялся над этим всемирным торжищем, похожим на опрокинутую Вавилонскую башню. – Собираюсь его купить.
   – И что там будет?
   – Пока не знаю. Может, музей лагерей или детский городок с аттракционами.
   А скорее всего Диснейленд эпохи Иосифа Виссарионовича. Тебя назначу директором.
   – Знаешь, Тони, я тебя плохо помню. А если честно, совсем не помню. Где-то на дне памяти вертится фамилия Мицкевич, одноклассник Мицкевич. Но, возможно, я тебя путаю с нашим великим поэтом, он ведь тоже всегда был с нами в школе, на городских улицах и в книгах.
   – Как? Мы ведь с тобой даже раз дрались после уроков на Буффаловой горке.
   – Знаешь, Тони, я несколько месяцев назад заболел. Подцепил вирус, который отбивает охоту жить. Физически, если не считать легкого сотрясения мозга, я в полном порядке, довольно энергичен, склонен к педантизму, рассудителен и деловит, но утратил жизненный импульс.
   – Это что же такое?
   – Раньше я тоже не знал, что это такое. Мир теряет объемность и становится плоским, как фотография. Думаю, в конце концов выяснится, что это за вирус.
   Но я до тех пор не доживу. Я уже обречен.
   И тут вдруг откуда-то выкатилась Анаис. В подоле пончо она несла свой сверток, из которого во все стороны торчали какие-то диковинные предметы, вероятно ее движимое имущество. Остановившись возле нас, она приторно-сладко улыбнулась Мицкевичу:
   – Этот прелестный автомобильчик ваш?
   – Да, мой,– в некотором замешательстве ответил Мицкевич.
   – Приятно, должно быть, в нем ездить,– еще слаще заулыбалась она. – У одного моего знакомого в Лондоне точь-в-точь такой же.
   – Брысь, – голосом президента прохрипел я.
   Анаис не обратила на меня внимания. Достала зеркальце и принялась жуткой коричневой помадой мазать губы, которые когда-то целовали диктаторы этого привислинского края. Тем временем подошел какой-то кочевник в сером ватном халате, вытащил из-за пазухи толстенную пачку измятых долларов и стал черным пальцем указывать то на лимузин, то на деньги. Но Мицкевич отрицательно покачал головой.
   Из-за мертвого обелиска Дворца вылезло красноватое солнце и уставилось на эту площадь без начала и конца, на тысячи молча жестикулирующих землян и на нас, стоящих возле неправдоподобно длинного автомобиля, обитого изнутри то ли настоящей шкурой леопарда, то ли искусственным тигровым мехом.
   – Знаешь, Тони, спасибо тебе за все, но я пойду домой. Хочу прилечь. У меня были очень трудные дни.
   – Нет проблем. Могу тебя подвезти.
   – Спасибо. Мне недалеко. Я должен собраться с мыслями.
   – Хорошо. Я объявлюсь – ведь я к тебе приехал.
   – Ко мне?
   – Да. Сорок лет я о тебе думаю. Вернее, не могу забыть.
   – Но почему?
   – Скажу в следующий раз.
   – А сейчас не можешь?
   – Нет. Это сложно. Отдыхай, собирайся с мыслями, надеюсь, результаты следствия окажутся для тебя благоприятными.
   – Да. Спасибо. Пока.
   – Приветик, – сказал он; когда-то мы так здоровались и прощались в школе.
   Я зашагал по извилистым улочкам этого города, который вырос здесь неведомо когда и неведомо когда исчезнет, сметенный так называемым ветром истории.
   Ветер истории, ветер космоса, ветер или ураган гиена Господня.
   Мир вокруг был залит горячим красным светом, а меня пробирала дрожь.
   Вернуться домой. Значит, в ту комнату, где это случилось. Но ведь я не могу там ночевать, я уже не сумею там жить. Хорошо бы дом сгорел дотла прежде, чем я до него дойду. Ее, наверное, давно унесли. Но ведь осталась смерть. И частица ее души, если душа существует. Она знает, что я не виноват, нисколько не виноват. Что происходило с того момента, когда я оставил ее спящей, с белой грудью, клонящейся к полу, до страшной минуты появления полиции. Помню, что занавески не были задернуты и уличный фонарь освещал нашу пьяную возню на грани эротики и тягостного полусна. Но когда я встал, чтобы впустить полицейских, окна были затянуты шторами. Кто их закрыл в лунатической летаргии. Я или она.
   Меня передернуло. Огромные окна универмага пылали багровым заревом.
   Кончался день – как в кошмарном сне или хмельном забытье. В ее красоте было что-то зловещее. Почему именно меня она высмотрела в этой веселой и скучной компании, меня, с моим разладившимся механизмом жизненных импульсов. Она, эта роковая незнакомка, неизвестная молодая женщина, зловещая варшавская сирена.
   На кирпичной стене современного здания – мемориальная доска: здесь во время последней войны было расстреляно несколько десятков заложников.
   Красная лампочка в фонаре. Вечный электрический огонек нашей ненадежной памяти. А над доской огромная надпись черной краской из пульверизатора:
   «Славянский Собор». А дальше на столбах, на стенах, на балконах – плакаты, рекламирующие индийских философов и российских знахарей. Мир кишит целителями душ и врачевателями тел.
   Перед моим домом по опустевшей к этому времени улочке носились дети – на досках, на роликах, на велосипедах. Как ласточки, вылетевшие перед наступлением ночи из гнезд.
   В туннеле подворотни стоял пожилой мужчина в белой рубашке и коричневых брюках. Я давно знал его в лицо. Он жил в одном из многочисленных подъездов нашего дома. Я подозревал, что этот тип служил в органах безопасности, поскольку при случайных встречах он неизменно сверлил меня злым взглядом, таившим неясную угрозу.
   – Отпустили, – сказал он, и это были первые слова, которые я услыхал от него в жизни, в жизни большого варшавского дома.
   – Да, отпустили.
   – Я приглядывал за вашей квартирой. Пойдемте, надо сорвать печати. Буду свидетелем.
   Мы наискосок пересекли двор, загроможденный трубами, обломками стен, разбитыми раковинами и унитазами.
   В одной из квартир сантехники долбили стену. Из открытых окон летела вниз белая известковая пыль. Все старухи, сидевшие у подъездов на остатках скамеек, все эти опирающиеся на палки и костыли ведьмы, бдительно подняв головы, уставились на нас, как на патруль особого назначения, строевым шагом направляющийся на исполнение важного служебного задания.
   – Знаете, это я вас увидел на рассвете,– сказал мой спутник. У него были кудрявые рыжие, чуть осветленные сединой волосы, точно ореолом окружавшие пухлое, но отнюдь не добродушное лицо. В детстве он был, вероятно, похож на ангелочка, некрасивого и злобного ангелочка. – Услышал, как кто-то грохнулся на тротуар. Встал с кровати и подошел к окну. То ли вы ее поднимали с земли, то ли она вас. Ух, здорово поддатые были. Оба.
   – Я, пожалуй, уеду из этого дома. Но куда податься? – тихо простонал я.
   – Вот именно. Сейчас капитализм, на капризы деньги нужны.
   Мы поднимались по лестнице, по моей лестнице, знакомой с незапамятных времен. Таинственный сосед, которого я всегда боялся, пыхтел рядом очень по-человечески и понятно.
   – Это вы позвонили в полицию?
   Он пропустил мой вопрос мимо ушей. Где-то под крышей, на седьмом или восьмом этаже, работала дрель. Кто-то из жильцов собирался открыть частное предприятие – посредническую контору или фабрику по производству зубочисток.
   – Я всегда думал, что на пенсии отосплюсь за целую жизнь. И нате вам: теперь по ночам глаз не могу сомкнуть. Постоим, я передохну. – Громко сопя, он остановился на площадке между этажами.
   – Честно говоря, вы мне раньше не очень-то нравились. Смотрели так, точно убить хотели взглядом.
   – Не буду скрывать, вы у нас не вызывали доверия. Подозрительные личности к вам ходили, наверняка вы якшались с оппозицией, а мы тогда спуску не давали. Кто знал, что так получится. Все наши труды кошке под хвост.
   – Чьи?
   Он заколебался и посмотрел в окно, за которым нежничали наши библейские голубки.
   – Сами знаете,– произнес заговорщически. – Сейчас другое время, незачем ворошить былое.
   – Вы не жалуетесь?
   – Я никогда не жалуюсь. Пирог, оставшийся от социализма, мы аккуратно порезали, и каждый получил свой кусок. Дети у меня устроены, все, доложу я вам, фабриканты или банкиры.
   Мы тяжело потопали наверх; идти уже оставалось немного. Моя дверь была крест-накрест перечеркнута коричневыми бумажными лентами с синими печатями.
   – У вас есть ключи?
   – Есть.
   – Давайте сюда. – Ловко содрав печати, он отпер дверь и вернул мне ключи.
   – Желаю успеха на новом пути. Не бойтесь. Ее увезли сразу после вас.
   Я сунул ключи в карман, где лежал бумажник, выданный мне при освобождении.
   Преодолевая страх, захлопнул дверь перед носом соседа, который не спешил уходить.
   Глядя прямо перед собой, затаив дыхание, я чуть ли не на цыпочках вошел в свою комнату. Занавески были раздвинуты, солнце уже лежало на крыше с нашлепками слуховых окон, похожими на сгорбленные фигуры людей, невесть чего ищущих под небом. Красный закат.
   К ветру, подумал я. Но какая мне разница – будет завтра ветер или не будет.
   Резко обернувшись я посмотрел на кушетку. Она была пуста. Сверху лежал клетчатый плед, свешиваясь одним концом на пол. Вся мебель была переставлена, картины на стенах перекосились, воздух пропитан чужим запахом табака. Я распахнул окно и посмотрел на нашу улицу. Матери звали домой детей, с грохотом раскатывающих па досках и самокатах. Голые деревья замерли в ожидании ночи. В открытой телефонной будке болталась на шнуре трубка, которую кто-то поленился повесить. Я вынул из кармана потертый распоровшийся бумажник. Не мой, подумал. Пускай лежит. И положил на стол.
   Потом сел на незастланную кровать. Солнце уже скрылось. Осталась только огромная полоса красного неба Когда-то я знал, отчего вечерами краснеет небо и увеличивается солнечный диск.
   Почему-то я побоялся принять душ. Только, раздевшись до пояса, тщательно умылся, поглядывая в сторону комнаты, где царила сонная неподвижность.
   Опять сел на кровать, разворошенную полицейскими. Что делать дальше.
   Ничего, ждать ночи. Сантехники в соседнем подъезде все еще долбили стену.
   Ремонт. Капитальный ремонт после неудавшегося эксперимента. А, не важно.
   Кто так говорит. Не важно.
   Надо попытаться уснуть. Другого выхода нет. Я лег лицом к стене. И все равно спиной ощущал присутствие этой кушетки, которая тыщу лет стояла на своем месте, безымянная, ничья, возможно, даже ненужная в этой квартире. А теперь вдруг стала чем-то, а скорее, быть может, кем-то. Неожиданно обрела пугающее лицо. Я не мог, не в состоянии был не смотреть на нее, не коситься в ее сторону, не проверять, так ли уж она неподвижна.
   Перевернулся на другой бок и теперь видел ее, дремлющую в розовом, а вернее, кирпичном полумраке, и видел выцветшую черноту соседней комнаты, бывшего гнездышка моей жены, которая год за годом от меня отдалялась, а я отдалялся от нее, хотя мы жили под одной крышей, ели одно и то же на завтрак и на ужин, вместе оплачивали счета, стирали семейное белье, горевали над судьбой ребенка-инвалида, чья неполноценность не была заметна, но существовала, как постоянная угроза жизни. Жена уехала с сыном за океан, и когда мы нежно прощались, оба знали, что, если представится возможность, она останется в том далеком краю, останется навсегда, и это будет лучше для нее, для меня и, пожалуй, даже для мальчика. Мы уже исчерпали весь внутренний запас, данный нам для совместного употребления.
   В нас уже угас тот огонь, который когда-то казался пожаром, его место занял пепел обыденности.
   Нет. Не могу. Не дает мне покоя эта кушетка. Я не в силах удержать взгляд, который со злобным упорством ежеминутно возвращается, ежесекундно подкрадывается к этому невзрачному и враждебному предмету. Она еще здесь, незнакомая девушка с редким именем Вера. Над кушеткой еще витает ее неизрасходованная энергия, возможно, ее оборвавшаяся мысль, внезапно рухнувшие надежды, неосознанное отчаяние. Она ведь стонала во сне, борясь с памятью, с неизвестным мне прошлым или дурными предчувствиями.
   Я не могу поверить, что это произошло тут, на расстоянии вытянутой руки, что это случилось во время моего недолгого отсутствия, пока я барахтался в проклятой трясине полусна, полуяви. Но – случилось. Где-то здесь затихает ее шепот, замирает дыхание, остывает тепло и выцветает стройная белизна ее объятого сном тела, стирается темнотой идеально округлая, поражающая своей безукоризненностью нагая беззащитная грудь, склоненная ко мне, мучимому внезапно вспыхнувшим вожделением и предощущением плохого конца.
   Все-таки я встал и передвинул кушетку. Заскрипели ее хилые ножки, и я увидел на полу светлые пятна не натертого пола. Отдуваясь, вернулся на свою кровать. Так будет лучше.
   Однако лучше не стало. Любили ли меня в жизни. Что значит быть любимым.
   Может, чья-то любовь спасла меня от каких-то неприятностей или катастроф.
   Да, люди меня любили. Вначале больше, потом меньше. Я был любим, но не избежал краха.
   Правильнее всего было бы убрать эту роковую кушетку. Запихнуть в другую комнату, склад прошлого, кладовую минувшего.
   Я перетащил кушетку в комнату жены и бросил посередине. Хотел закрыть дверь, но раздумал. Пусть остается открытой. По крайней мере буду знать, что там происходит, если вообще в комнате, где обитают ночные призраки, может что-то происходить.
   Видимо, я все же заснул, потому что меня разбудили пугающе громкие выстрелы, точно снова была война. Я подбежал к окну, но уже все стихло.
   Где-то на поперечной улице зафырчал и смолк мотор проехавшего автомобиля.
   Я открыл балконную дверь, испятнанную непросохшими каплями дождя. Внизу пустая улица и спящие на тротуарах машины. В окне дома напротив мерцает мертвенно-зеленый экран телевизора. Какой-то полуночник глушит бессонницу.
   И тут я увидел возле нашей подворотни мужчину. Того самого кудрявого пенсионера, которого я столько лет ненавидел.
   – Кто стрелял? – спросил я.
   Он поднял голову, вглядываясь в мою перегнувшуюся через перила балкона фигуру.
   – Мафии между собой разбираются. Небось русская с чеченской или итальянская с немецкой. Все у нас пошло наперекосяк Знаете, мне иногда кажется, что здесь, в центре страны, торчит верхушка, кончик, острие невидимой оси. Возможно, вдоль нес распространяется какая-то еще не опознанная энергия. Другой конец вылезает где-нибудь в Тихом океане, и там рыбы сходят с ума, море встает на дыбы, а из воздуха улетучился кислород.
   Только никто об этом не знает – кому охота совать туда нос. А у нас результаты давно уже налицо. Мы живем в воронке. В чудовищной центрифуге.
   Неудивительно, что у людей мозги набекрень, жизнь ненормальная и история свихнулась. Может, уже кому-то известно об этой польской аномалии, но все помалкивают, чтобы не вызывать паники. А те, кому надо сводить счеты, предпочитают заниматься этим здесь – все равно тут уже ничего не вызреет.
   Ни социализм, ни капитализм, ни то, что родится в будущем.
   – Возможно, вы отчасти правы, но мне не до того, мне бы со своей бедой разобраться.
   – Вам все сойдет с рук, можете мне поверить. Сейчас и полиция сбрендила. А у меня есть для нас предложение. – Он подошел поближе к балкону, понизил голос, словно собираясь поделиться каким-то секретом.– Я организую в нашем доме Дворовый Театр Абсурда. Что вы на это скажете?
   – Ничего. Странновато, правда.
   – А знаете, какой будет первый спектакль?
   – Нет. Откуда мне знать.
   – «Истинный конец света».
   – Впервые слышу про такую пьесу.
   – А я ее сам сочинил. Над нами висит истинный конец света. Повисит, а потом втихаря опустится, как туман.
   – Вы верите в Бога?
   Кудрявый даже охнул от изумления:
   – Чего-чего? И придет же такое на ум! Вы небось еще в шоке. Раньше я считал, что Бога нет. А сейчас, на старости лет, когда по ночам не спится, иной раз под утро накатит страх, и начинаешь думать: а вдруг Бог есть? Но все равно, ту жизнь, что прожил, я уже не изменю.
   – И я не изменю, – шепнул я самому себе, но он, видно, услышал.
   – Вам-то чего менять? По-вашему вышло. А я что могу сказать? – и, опечалившись, замолчал. Но быстро себя утешил: – Мне грех жаловаться. Дети устроены, я тоже живу не тужу. Работа, правда, вся пошла насмарку. Знаете, для меня работа была как наркотик.
   – Вы людей мучили.
   Он там, внизу, задохнулся от негодования и чуть не бегом бросился к подворотне. Однако остановился, вернулся под балкон, поднял казавшуюся странно красной в свете нашего фонаря руку и словно бы через силу сдавленным голосом произнес:
   – Я хотел, чтобы люди стали лучше, – потом вздохнул и махнул высоко поднятой рукой. – Не получилось. Натуру не переделаешь.
   Небо над крышами с правой стороны медленно светлело. Из глубины улицы прилетел ветер и зашуршал валяющимся в водосточной канаве обрывком транспаранта. Город с тяжелым вздохом просыпался. Кто это сказал.
   Наверное, Достоевский. Если Бога нет, все позволено. Ну да, ну да. Но если все позволено, значит ли это, что Бога нет?
   Слава тебе, верховное существо, слава тебе, высочайший разум, слава тебе, высочайшее чувство.
   Слава всему тому в тебе, чего мы не знаем и не в состоянии вообразить.
   Мы боимся тебя, пугаем тобой и потому смиренно чтим. Наша любовь неискренна и корыстна. Она крепнет, когда мы в беде, угасает, когда добиваемся успеха.
   Мы придумали тебя по своему образу и подобию. Наделили чертами, какие у наших ближних надо еще поискать. И потому вообразили, что тебя можно купить красивыми словами, лицемерной покорностью, притворной лестью.
   Мы прекрасно знаем, что сделать ты для нас ничего не можешь или не хочешь, и всякий наш провал, как и всякая удача,– дело его величества случая или твоих безжалостных правил.
   Некоторые из нас подражают твоей тени, твоему призраку, твоему изображению в кривом зеркале нашего сознания. Эти третируют ближних, унижают, посылают на смерть. Другие вместо тебя и для тебя составили своды законов, этические и моральные кодексы, о которых ты, возможно, никогда не узнаешь.
   За твоей спиной, но с твоим именем на устах мы губим планету, на которой оказались невольно и неосознанно, а заодно калечим себя и себе подобных, созданных из загадочным образом оживленной материи.
   И случилось самое худшее. Жалкие и ничтожные химические процессы, которые в нас происходят, хилые микротоки, которые мы в своем прозябании возбуждаем, породили нечто, чего мы не умеем ни описать, ни объяснить и что называем сознанием. Это сознание, будучи началом нашего освобождения, постепенно становится проклятием. Оно раздувается, как воздушный шар, справиться с которым нам не под силу, и, как стратостат, увлекает нас в глубины бесконечности – в твое орлиное гнездо на вершинах неведомого.
   Наш дух прикован к нескольким ведрам воды с растворенной в ней щепоткой простейших элементов. Но что будет, когда он оторвется от этого балласта, к которому ты нас привязал, а может быть, и не ты, а опрометчиво запущенные тобой механизмы? Что будет, когда мы появимся под тобой, рядом с тобой, над тобой, свободные от законов физики, природы или твоего промысла, разбухающие, разрастающиеся в геометрической, а то и еще более устрашающей прогрессии? Что будет, если ты окажешься в новой бесконечности, заполненной нашими законами, нашими метаниями и нашим голодом?
   Я услышал телефонный звонок, и это меня поразило. Я забыл, что дома есть телефон. Много дней он молчал, и сегодня молчал, будто из уважения к бессмысленному трагизму, затаившемуся во всех углах квартиры. Мне было страшно. Страшно заходить в кухню, в ванную и особенно в комнатку сына.
   Телефон прозвонил несколько раз с грубой назойливостью и умолк. Я попытался внушить себе, что это лишь злая шутка воображения. Ведь я нередко просыпался среди ночи, уверенный, что слышу резкий, отчетливый телефонный звонок.
   За окном бушевало преждевременное лето. Солнце, запутавшееся в голых ветвях деревьев, светило, как в июле. Обескураженные галки, а может, грачи нервно носились над домами. Из-за спины Дворца выглядывали обрывки белых, подбитых голубизной облачков. И я вдруг подумал, что уже который год не вижу ворон. Не вижу птиц моего детства. Что случилось с воронами.
   И тут опять зазвонил телефон. У наших варшавских телефонов своеобразный норов. Часто звякнут разок и смолкнут. Два звонка тоже не гарантируют соединения. Я напряженно уставился на старомодный аппарат из черного эбонита с тяжелым, как гиря, механизмом. Когда-то мне нравился его голос, обещающий что-то неожиданное, может быть, приятную новость. Теперь я боюсь телефонных звонков. А уж сегодня тем более.
   Сглотнув горьковатую слюну, я жду с бьющимся сердцем. Да, телефон зазвонил в третий раз. Надо взять трубку. Незачем оттягивать неизбежное. Лучше сразу узнать, что меня ждет.
   Я очень медленно поднимаю трубку, не спешу с ответом и слышу чириканье птиц, шуршанье автомобильных шин, далекие невнятные голоса.
   – Алло, – говорю я хрипло.
   – Это вы?
   Вопрос меня удивляет, сбивает с толку. Я молюсь и душе, чтобы можно было побыстрее повесить трубку.
   – Да, я. А кто говорит? Выслушиваю долгую тревожную тишину, наполненную неразборчивым бормотаньем города.
   – Я, – наконец отзывается голос в трубке, и лишь теперь до меня доходит, что голос принадлежит женщине. По-видимому, молодой.
   – Что значит "я", простите? – Я осмеливаюсь говорить агрессивно, а в моей бедной больной голове проносятся обрывки тревожных мыслей, недобрых предчувствий и парализующих страхов.
   – Отложите трубку и выгляните в окно. Я звоню из автомата.
   Оцепенев, я кладу трубку на стол, за которым обычно работаю, откладываю эту обросшую пылью трубку и на негнущихся ногах иду к окну. Действительно, в стеклянной телефонной будке, установленной среди деревьев, на которых едва набухли почки, в этом пронизанном солнечными лучами аквариуме с зелеными ребрами стоит спиной ко мне женщина, прижимая трубку к закрывающей ухо прядке темных волос. Одета эта женщина по моде моей молодости. Я ясно вижу темные туфли, догадываюсь о существовании чулок, замечаю изящный приталенный костюмчик, сумочку под мышкой, а волосы, волосы, которые я откуда-то помню, венчает маленькая шляпка. Наверное, с вуалеткой, потрясенный, думаю я. Теперь так никто не одевается. Так давным-давно одевались мои девушки. Меня, кажется, сейчас хватит удар. Что все это значит. Что за лавина камней пришла в движение вчера или позавчера.
   Чуть живой, я возвращаюсь к телефону, пытаюсь взять трубку, но она выпадает у меня из рук. Несколько секунд я вожусь с нею и со шнуром, который извивается, как змея.
   – Да. Я вас видел, – выдавливаю я сквозь пересохшее горло.
   – Можете на минутку ко мне спуститься? Я хочу спросить, зачем спускаться, но меня одолевает робость. Наконец, справившись с собой, я нерешительно говорю:
   – Хорошо. Через десять минут спущусь. Потом думаю: зачем тянуть. Лишние десять минут нервотрепки.
   – Уже иду, – поправляюсь я.
   Хватаю пиджак, но не могу попасть в рукава, слышу, как трещит подкладка, краем глаза кошусь в окно. Она уже повесила трубку, но не оборачивается, я вижу ее узкие плечи, плотно обтянутые серой, а может, голубоватой тканью немодного костюма.
   Я опрометью сбежал вниз по лестнице. Во дворе меня попытался задержать сосед-пенсионер. Мы много лет не признавали друг друга, и вдруг сейчас ему понадобилось столько мне рассказать, столько заманчивых предложений сделать.
   Неучтиво оттолкнув соседа, я вышел на улицу. Поежился от холода. Она все еще стояла в будке, склонив голову, словно собиралась с мыслями или старалась что-то припомнить. Я замедлил шаг. Какая-то собачонка в стеганом жилете затявкала на меня, норовя вцепиться зубами в штанину. Я шел, неуклюже дрыгая правой ногой, глядя на изящную, как старинный, забытый музыкальный инструмент, спину, шел, преследуемый настырной собачонкой, которая невесть почему на меня взъелась, приближался к телефонной будке, лихорадочно гадая, что меня ждет, что еще на меня свалится, что потрясет в эту предвесеннюю пору, так много обещающую, если верить гороскопу из бульварной газетки или передаче для домохозяек. Солнце опередило календарь. Греет мертвую землю.
   И тут она медленно повернулась. Я остолбенел. Это была Вера Карновская.
   – Добрый день,– сказала она, сдержанно улыбнувшись.
   Я застыл с разинутым ртом. Собачонка, вдруг потеряв ко мне интерес, убежала. Откуда-то издалека доносились унылые восклицания демонстрантов.
   – Добрый день, – повторила она.
   У меня упало сердце. Она была на кого-то похожа, на какую-то девочку из моего детства или ранней юности. У нее были пышные темные волосы, темнее, чем тогда, два или три дня назад, и вовсе не блестящие, а скорее матовые, будто подернутые дымкой, и глаза цвета перелесок, которые росли в лесах моей молодости, глаза до того яркие, что во мне вспыхнул смутный, смешанный с нежностью страх. Когда-то, очень давно, я такой представлял себе свою будущую жену.