Мона Алессандрина, сидя за высоким узким пюпитром в той позе, в какой сидят за арфой или за прялкой, читала. Солнце косо падало на страницы ее книги. Это была тисненая книга, по бумаге судя, из свежих, на итальянском языке. По движению зрачков Алессандрины было заметно, как быстро она читает – так читают срочные донесения, а не ученые книги.
   Заслышав шаги, она подняла голову. По мимолетной краске на ее щеках он понял, что она знает, что ей рассказали… И вдруг очень явственно увидел, как крепкие руки королевского экзекутора рвут с ее плеч этот открытый ворот, стаскивают разодранный лиф до пояса, а тут же рядом ровно дышат мехи возле жаровни, и секретарь покусывает кончик пера.
   «Сознайтесь же, синьора Алессандрина, в том…» Нет, гнев не хлынул в голову, как бывало.
   Зимние штормы заперли ее тут на две недели, не меньше. Донесение, всего скорее, уже отправленное, пока-то дойдет, пока-то ляжет на стол к венецейским сенаторам, как первостепенно важное, пока-то они решат, что им делать с прытким лигурийцем… А зоркие очи стражей тем временем будут приглядывать за каждым трактом, за каждой горной тропой, за каждым пролетающим в вышине голубком. Нет, стражи не нападут и не отнимут бумагу, пренебрегая в спешке кошельком. Ночью, в теплой венте, потихоньку вытянут из сумки депешу, снимут копию, и положат на стол к Их Высочествам… Те распорядятся крепко стеречь лигурийца от венецейских стилетов, а с ученой девой будут говорить не разряженные дурехи, а коррехидор.
   – Какая неожиданность! Ваше посещение застало меня врасплох, ваша светлость. Как можно являться даме, зная, что она даже не одета для приема гостей!
   Э, нет, сладчайшая донна, э, нет. Вы из породы всегда одетых. Вас действительно разденут только в пытальной зале. И когда холодный пот закапает с вашего трясущегося подбородка, вот тогда вы окажетесь по-настоящему голой, моя сладчайшая донна Алессандрина, даже если с вас еще не успеют ничего снять.
   – Моя донна, ваша краса – лучшая из возможных одежд.
   Что с ней церемониться? Наверняка матушка приторговывала ею с самой ее нежной юности, лет этак с тринадцати. Там, в Италии, все очень быстро растет, девицы не исключение. Так что скушает она и такое, и не такое еще скушает с благопристойной улыбкой на безмятежных устах. Вот, улыбается.
   – Донна, по правде говоря, меня гложет любопытство: написали ль вы что-нибудь о вчерашнем дне? Мне случалось читать много разного, но женщины на моей памяти писали только любовные письма, даже славная Элоиза не исключение. Я слышал об итальянских ученых женщинах, которые пишут философские рассуждения, ни в чем не уступая мужчинам, но, признаться, вы первая, с кем я знаком…
   – Я намеревалась писать сегодня. Вчера у меня не было настроения. И потом, ваша светлость…
   – Просто дон Карлос…
   – Дон Карлос, я вовсе не ученая женщина. Я всего лишь очень любопытна, и люблю кое-то записывать на память, потому что при всем моем любопытстве ум у меня рассеянный. Люблю читать не только молитвенник. А ученые женщины, о которых вы говорите, это княжеские жены и дочери. У них довольно и времени и денег для занятий наукой, ибо знания для них – часть приданого. Иному просвещенному князю приятно жениться на женщине, которая знает непременно пять языков, три живых и два мертвых. Вот бедняжек и учат с детства. Я же не изнуряю знаниями своего ума.
   – А правда ли, что среди продажных женщин тоже довольно ученых?
   – Правда. Мне случилось говорить с двумя или тремя, когда по наивности я приняла их за знатных дам. Они все жаждут походить на гетер древности, чтобы в постели рассуждать о высоком.
   – Это должно быть забавно, – он позволил себе полуулыбку.
   – У меня не было случая проверить, дон Карлос, – ответила она тремя четвертями улыбки, причем на левый уголок рта приходились две, а на правый – одна четверть, – и не кажется ли вам, что вести такие разговоры наедине – не вполне скромно.
   – Прошу покорнейше простить, любезная донна, но мне кажется, что самые скромные разговоры с вами могут завести весьма далеко. Ведь я всего только спросил вас, написали ли вы что-нибудь о вчерашнем дне…
   – Как я могу не простить вам?
   – Я не знаю, из чего ваше сердце. Может так случиться, что оно – из алмаза, и тогда вы не простите мне ни слова.
   – У меня самое обычное женское сердце, размером чуть побольше кулака. И оно бьется, как то полагается сердцу. Иногда оно бьется неровно и часто, иногда редко и сильно.
   – Вы еще сами не знаете вашего сердца. Как бы там ни было, донна, я намерен исполнить мое вчерашнее обещание и для начала показать вам город.
   – Я в полном вашем распоряжении, дон Карлос.
   Она подумала, что не грешно было бы испросить у дядюшки позволения отправиться в больших посольских носилках.
   Благовест к обедне застал их возле небольшой церкви. Маркиз попросил остановить носилки; они вышли. Церковь казалась небогатой: только двое нищих стояли на узкой паперти, против обыкновения молча ожидая подаяния. Видимо, дон Карлос хорошо знал эту церковь. Он сразу показал моне Алессандрине незаметную нишу в тени большой раскрашенной статуи св. Иакова Компостельского. Как нарочно, там оказались два плетеных стульца и две скамеечки.
   Вот уж тут мона Алессандрина помолилась от всей души. Но, молясь, не забыла с изяществом танцовщицы исполнить весь ритуал вставания, усаживания, осенения себя крестом и преклонения колен на скамеечку.
   При церкви был садик, куда после мессы они вышли через боковую дверь, узенький садик: два ряда тополей, оплетенных от корней до кроны вялым плющом, и в дальнем углу – каменная скамья.
   – Присядем на минуту, прошу вас.
   Она не стала возражать, не посмела. Села, подобрав зимнюю бархатную юбку цвета спелого граната.
   Знает ли она, что он догадался, сразу, с первой секунды, как увидел летающий по доске грифель?
   Если не знает, то – глупая девчонка, возомнившая себя Далилой или, спаси Бог, Иудифью. Если же знает, если же знает…
   Он представил, как при каждом его слове сжимается ее нежное нутро, как вздрагивает ее сердце размером чуть побольше кулака, и жаркая влага выступает под платьем меж лопаток, там, где так легко рвется кожа от удара бичом. Но как она держится, как держится, ни на йоту не меняясь в лице! А ведь и улыбается, и отвечает на вопросы, и рассуждает сама, как ни в чем не бывало!
   – Донна Алессандрина, вы ведь уже отправили ваше донесение о доне Кристобале Колоне Совету Десяти?
   Дуновение страха скользнуло по их лицам, и он почти ощутил, как от темени до пяток ее пронизала тягучая дрожь. После – безмолвие между ними и слитный слабый гул торговой площади за церковной оградой.
   – Да, ваша светлость. Потому и не писала своих записок, что надо было готовить донесение, – сказала она сухо, точно докладываясь начальству.
   Так – он ожидал и не ожидал. А она спросила:
   – Что вы теперь намерены предпринять, ваша светлость?
   Чтоб дьявол ее побрал! Ну, девка…
   – Ничего, любезная донна, ровно ничего, что повредило бы вам, – сказал он, придвигаясь ближе к ней, – мне просто хотелось проверить свою догадку, не более. Донна, мы с вами одинокие люди, не знаю, как вы, но я чувствую одиноких. А поскольку мы одиноки, то должны быть ближе друг к другу, а не… – быстрым движением обеих рук от сжал ее запястья и приник к ее губам, заглушив тихое «Ах…».
   Он не понял, когда ослабил хватку. Тонкие пальцы, звякнув перстнями, сплелись у него на затылке. Все накренилось: она осела на скамью и его потянуло за ней. Он опомнился, когда целовал ее шею, высокую, чуть выпуклую на горле.
   Белый день, церковный садик, стена церкви, где была крещена его мать. Женщина в его руках. И что же сейчас? Просить на коленях прощения? Отряхнуть сор и сухую листву с ее гранатового подола? И то, и другое, и третье, и многое еще…
   Она открыла глаза и он излишне торопливо помог ей сесть.
   – Вы целовали меня или ее?
   – Я целовал женщину. Впервые, после того, как… После всего, что случилось. Но этой женщиной стали вы. Довольно ли будет такого ответа?
   Она мелко и часто закивала. Или затрясла головой? Или начала дрожать, как бывает, когда самое страшное позади? Позади? Да, позади. Он никому не скажет о женщине, которая сцепила пальцы… Ведь не от страха, не от страха. Цепенеют от страха, а не сцепляют пальцы, замыкая объятие. Он взял ее за руку.
   – Донна, моя история вам известна. Я понял это по вашим глазам, едва только вошел к вам сегодня…
   Она склонила голову почти скорбно.
   – Я не хотел бы ее рассказывать еще и потому, что легко могу оказаться пристрастным. Лучше знать друг о друге худшее, и из чужих уст, тогда разочарования будут взаимно приятны. Но вашу историю я хотел бы услышать от вас. Больше, правда, и не от кого. Ваш дядюшка, полагаю, знает столько же, сколько и я.
   – Пойдемте в церковь… Здесь холодно.
   Теплый после службы воздух овеял лица. Они сели в той же нише за статуей святого.
   – Моя история? Ну… Воспитала меня матушка. Имя ее мона Амброджа, сама себя она называет честной вдовицей.
   – А на деле?
   – А на деле мужа у нее давно нет, а умер он, сбежал, или вовсе его не было, она мне никогда не говорила. Жили мы поначалу в предместье Флоренции, в доме у тетушки, как она ее называла, а была ли тетушка тетушкой, я тоже не знаю. Но ко двору медицейскому они обе были допущены и почасту там пропадали. Меня туда впервые вывезли, когда мне стукнуло десять. Мессер Лоренцо Медичи поцеловал меня в лоб и сказал, что из меня вырастет дама. Не знаю, были ли у моей матери мужчины, она была скрытная, но мы жили безбедно. Дон Карлос, вам ведь нужна вся правда обо мне?
   – Да, – сказал он, холодея.
   – Хорошо… Когда мне исполнилось двенадцать, мать решила, что надо сделать из меня кортезану. Наверное, у нее деньги к концу подходили. Сама она была уже не первой свежести, и ремеслом этим заниматься не могла. Приданого у меня не было никакого… Городскую кассу, из которой бесприданниц ссужают деньгами, мессер Лоренцо растащил на свои шествия и празднества. Можно бы в монастырь, да обители у нас – те же лупанарии, только денег не платят, и помыкают тобой, как хотят. А чтобы я училась ремеслу, матушка купила левантинского раба, а на меня нацепила пояс целомудрия. Левантинца держали в запертой комнате на железной цепи. Я довольно быстро всему научилась, а матушка приспособилась этого левантинца еще и отдавать внаем перезрелым дамам, кому неймется… Простите за подробности. Потом она еще мальчиков прикупила для этого дела… С этого дела деньги у нее снова стали водиться, но она это держала в тайне, и среди городских дам слыла особой надежной и сговорчивой. За такой матушкой я жила, как за каменной стенкой. А с моим посвящением в кортезаны она решила повременить.
   А возле нас жила вдова, настоящая вдова, муж у нее умер от желудочной колики. У нее был сын лет шестнадцати, и сын этот на меня засматривался. Вдова была женщина богатая, сыну своему во всем потакала, а мою мать считала бедной и смиренной, и подговорила ее вроде как свести меня с этим сынком. Хорошие деньги сулила. Мать моя подумала, поглядела на мальчика, спросила у меня, и я сказала «да». Очень он был милый, кудри каштановые, глаза, как две фиалки, у нас богомазы таких ангелов любят писать. Звали его Эрколино. Это имя уменьшительное от Эрколе.
   Вечером накануне в церкви после службы подходит ко мне мона Пантазилия, мать Эрколино, и заводит такой разговор: ты, спрашивает, как думаешь, Алессандрина, хорошо ли то, что собирается с тобой сделать мой сын? Я говорю, что, конечно, это грех, но кто не согрешит, тот не покается, а кто не покается, тот не будет спасен, а Эрколино мне по душе, и даже безо всякой награды я бы с ним к обоюдному удовольствию согрешила. Мона Пантазилия похвалила меня за бескорыстие и говорит: мне не нравится, что мой сын решил купить любовь прежде, чем ее завоюет. Давай, говорит, устроим с тобой дамский заговор: вместо тебя в постель ляжет моя служанка, она на тебя статью похожа. Я же спрячусь в туалетной, и посмотрю, как пойдет дело. Если хорошо, то дам ему вволю потешиться сколько-то ночек, а потом преподам такой урок добродетели, что он век его будет помнить. А уж после этого сделаю так, чтоб вы поженились. Я, говорит, давно к тебе приглядываюсь, ты девушка хоть и легкомысленная, но добрая и честная, а это должно вознаграждаться.
   Вечером принесла она матери моей деньги. Мы с матушкой помолились, матушка ушла дожидаться Эрколино, а я убрала комнату, поставила ароматические свечи, блюда с фруктами, ну, словом, все, как полагается. И после первых петухов впустила через заднюю дверь мону Пантазилию с Маркезой… А в моей комнате возле самой двери стоял большой бельевой рундук. Когда госпожа и служанка удалились в туалетную и принялись там шептаться, я стукнула дверью, будто бы ушла, и спряталась за этот рундук. И вижу, что вроде как не Маркеза, а сама мона Пантазилия улеглась в мою кровать и с головой укрылась. Что же это такое, думаю. Не померещилось ли мне? Потом слышу: матушка моя ведет Эрколино. А я потому решилась там спрятаться, что боялась – вдруг мона Пантазилия не вытерпит и лицо ему исцарапает. Я слышала, что матери иногда ревнуют…
   – Но там была не материнская ревность, так?
   – … Это продолжалось две недели, и я не знала, как такое матери сказать… А потом я услышала, что мона Пантазилия будто бы приискала для Эрколино невесту, и невеста эта – глухонемая дурочка, правда, очень красивая и с приданым… Меня зло взяло на мону Пантазилию, и я все матери рассказала, как оно было. Мать посмотрела, а на другую ночь позвала подесту и стражников. Об одном я не подумала, что все это будет на глазах у Эрколино. А он носил кинжал, красивый, из дамасской стали. Так он его схватил со стула, и в грудь себе по рукоятку. Только промахнулся, не задел сердца. Мать его сожгли за кровосмешение. Лежал он у нас, пока болел, но ни меня, ни матушку мою видеть не мог. Кормилица за ним ходила. А чуть оправился, ушел и подался в монастырь.
   После того пошли слухи, будто мать моя за мзду допускает в доме такие непотребства, что и сказать-то противно. У матушки была в Венеции сестрица двоюродная, жила она замужем за старым графом д'Эльяно, но к тому времени, о котором я говорю, уже год вдовела. Я теперь думаю, что она старика аква-тофаной опоила, потому что очень уж падка была на наряды и на мужской пол. Чичисбеев у нее было столько, что все сводни со счета сбились. Мы к ней в дом и приехали. Матушка моя очень ее порадовала своими учеными мальчиками. И графиня Бона д'Эльяно шутки ради отписала все имущество нам с матушкой, она ведь моей матушки на семь лет моложе была. А вскоре после того она возьми да упади с лодки в канал Орфано… Как нарочно… Говорят, и она, и кавалер ее навеселе были, да в лодке еще любовные пляски затеяли. Оба на дно и ушли. Их так вдвоем потом баграми и вытянули.
   А завещание вступило в законную силу, и графские сродственники тяжбу затеяли по поводу наследства. Имущество-то их родовое – и палаццо, и поместья. А род они крепкий, докучливый, дожу неудобный. Матушка моя проведала про то, оделась победнее, добилась приема, долго плакалась на бедность, да что у меня приданого нет ни цехина, хоть собой торгуй, чтобы прокормиться, да то, мол, обидно, что девочка ученая, языки знает, пишет недурно, сведущие люди хвалили, даже карты немного рисует, жалко, если все даром пропадет, а без приданого как отдать за хорошего человека? Даже если и отдашь, всю жизнь бедностью попрекать станет, и будет прав… Etc., etc… Умеет канючить матушка моя. Мессер Агостино, светлейший дож, все это терпеливо выслушал, и обещал ей помочь в тяжбе с д'Эльяно, если она ему поможет в одном щекотливом деле. Через малое время меня ему представили на большом празднике. Он мне без дальних рассуждений приказал идти за собой. Привел в комнату, где по столу были разложены разные карты, и завел такой разговор, где не скажешь слова «нет». Спросил, люблю ли я рыцарские романы. Спросил, попадались ли среди них сочинения об отважных девицах? И не воображала ли я себя этими девицами, спросил он. А коли воображала, сказал он, то не хочу ли на деле испробовать, каково это служить своей Родине. Так вот и пригодились мне моя ученость да легкий нрав на государственной службе… Как вам история?
   – Стало быть, вы не ученая женщина, и даже не кортезана?
   – Я и не стану кортезаной, если дож сдержит слово. Если он сдержит слово, я буду богатой невестой.
   – А если нет?
   – Тогда стану. Могу стать вашей, ежели захотите. И обойдусь вам совсем не дорого.
   Он улыбнулся, покачал головой. Как легко. Невыносимо легко. Невыносимо.
   – Донна Алессандрина, донна Алессандрина, отважные девы из рыцарских романов говорят совсем не так.
   – Я не люблю рыцарских романов, – ответила она без улыбки.
   Он проводил ее до посольского особняка, был встречен послом, приглашен к обеду, а отобедав, уехал уже не в носилках, а на своей белой арабской лошадке. «И занавески со златотканными львами не укрывали его от колючего ветра насмешек» – проговорила мона Алессандрина про себя, глядя на всадника сквозь мутные стеклышки верхнего окна, и вдруг коротко и грязно выбранилась, поклявшись никогда не думать и не говорить о нем, как о герое новеллы.
   Ночью ей приснилась англичанка Маргарита с лицом моны Пантазилии. Они с ней вели диспут о силе любви; судьи были в масках, и всё молчали. Кто-то среди них был дон Карлос. Ей не хватало аргументов, она стала проигрывать, в испуге проснулась задолго до света, и пересчитала немало овец прежде, чем отчаялась уснуть.

День шестой,
в который мона Алессандрина получает первый подарок.

   В сизом свете постель казалась влажной. Она лежала с открытыми глазами, не шевелясь. Недописанный лист белел на резной, по ее просьбе принесенной снизу конторке: вечером она было начала набрасывать свои мысли по поводу происшедшего, но слова никак не ложились ровно одно к другому, и значили совсем не то, что должны были.
   Сейчас они сложились – то ли в заклятие, то ли в плач.
   «Ты лежишь с открытыми глазами возле нелюбимой жены… Я ошиблась, насчитав у тебя дюжину личин. Все они давно опали с тебя, как сухие листья.
   Думай обо мне.
   Стражи печатают шаг по сырой вымостке темных улиц. Пекари раздувают печи. Прекрасные иудейки в темноте своих створчатых лож тихо плачут от страха.
   Думай же обо мне.
   Король и королева спят, повернувшись друг к другу спиной. В инквизиции пытчики смывают кровь со своих орудий, и вода журчит в желобах, крестом рассекающих пол.
   Думай обо мне, думай…
   В лачуге на том берегу реки, раскорячив ноги, стонет роженица, дитя которой никогда не узнает своего гороскопа.
   Думай обо мне, как о сердце размером чуть побольше кулака. Тебе легко будет спрятать его за пазухой».
   – Благослови Бог ваши носилки, донна Алессандрина. Без них мы с вами пропали бы, – он улыбался, говоря это. Мона Алессандрина кивнула.
   «Если бы то были мои носилки!..».
   Давая разрешение ехать в носилках, посол не скрывал недовольства. «Недовольство ему более к лицу, чем сладчайшая из улыбок» – отметила мона Алессандрина, выслушивая, как он тянет «разумеется, вы можете ехать, любезная племянница». Мессер Федерико вполне годился в герои для новеллы, но фраза о недовольстве и сладчайшей улыбке никак не годилась в новеллу. Мона Алессандрина не знала, почему. Фраза была хороша.
   Если бы дон Карлос не подгадал так удачно со временем для прогулки, ему непременно было бы отказано. А «племянницу», пожалуй, стоит отправить в Лисбону, а то еще примется маркиз за старое – стыда и смеху тогда не оберешься. Далось ей это позорище ходячее! Тут посол вспомнил, что сам советовал «родственнице» развлечься, и что она знакома с маркизом всего дня два с половиной. И в конце-то концов, она не благородная девица, а кортезана! Да и все равно через восемь-девять дней у причала закачается чернобокая галера с распластанными по флагу тремя львами. Так что Бог с ней и с ним. Пускай себе сотрясают воздух пустой болтовней к обоюдному удовольствию.
   А носилки уже плыли по самым широким улицам, и занавески со златоткаными львами св. Марка колебались в такт учетверенному шагу носильщиков.
   – Из меня вышел прескверный провожатый, донна Алессандрина. Так вы никогда не увидите города.
   – Меня это не печалит.
   – А что вас печалит?
   – Ничто покуда.
   – Вы не радостны. И все время, что мы знакомы, вы не радостны.
   – Тому есть много причин. И можно быть не радостной, но и не печальной. Сердечный покой тоже дорого стоит. И чем дольше в нем пребывает сердце, тем он дороже. Возможно, дороже всех радостей.
   «Сердце размером чуть побольше кулака».
   – Ваша душа не радостна, донна.
   Она хотела спросить: «Чему же ей радоваться?», но не спросила.
   – … А моя черна… Как угли ауто-да-фе.
   – Ваша любовь снилась мне сегодня полночи.
   Вздрогнув, он спросил только:
   – С чьим же лицом?
   – С лицом той кровосмесительницы, о которой я рассказала вчера. Я вела с ней диспут о силе любви. Вы были там в маске среди маскированных судей. Мне стало не хватать аргументов. Я проснулась от страха, что проиграю.
   – Кто рассказал вам обо мне?
   – Мой дядя, посол.
   – Тогда можно надеяться, что он, хотя бы, сделал это пристойно!..
   – Более пристойно, чем я, когда рассказывала вам о себе.
   – Я еще долго никому не смогу этого рассказать. Все еще слишком близко. Даже листва этого лета еще шуршит под ногами. Куда же мы едем?
   – На рынок, в ювелирный ряд. Я слышала, что знатных покупателей проводят в отдельную комнату, и приносят им лучший товар туда, так что можно выбрать без толкотни и спешки.
   – Вас интересует мавританское золото?
   – Признаться, да. И я рассчитываю на вас, как на знатока.
   – Вам открыли кредит в посольстве?
   – Так сказал мой дядя.
   – Хорошо же служить богатой отчизне.
   – Венеция мне такая же отчизна, как и Кастилия. Самое верное будет сказать, что у меня нет отчизны. Отчизной я назову ту землю, где мне не придется потакать чужой нужде.
   – У меня две отчизны. Но одна скоро падет – я это предчувствую, как звери предчувствуют беду. А вторая перестала быть ко мне благосклонной. И мне приходится уповать на защиту львов святого Марка, – он тронул занавеску, – донна, вы зря не взяли то ожерелье с колокольчиками. Его, конечно, не оденешь ни на празднество, ни в церковь, ни на свидание, но это была бы забавная игрушка и напоминание о Кастилии, если угодно.
   – Даже самый щедрый кредит не бесконечен. Как вы верно заметили, я на службе. Не стоит лишний раз обольщаться щедростью казны. Чем богаче казна, тем она придирчивей к ничтожным тратам.
   Он извлек безделушку из рукава и застегнул у нее на шее. Зазвенели и смолкли колокольчики.
   – Ох, Господи! Подарок от женатого мужчины, кто бы мог подумать. Дон Карлос, вы меня искушаете.
   – Я пытаюсь вас развеселить, донна. То, что вы зовете сердечным покоем, вовсе не сердечный покой. Я уже говорил вам, что вы не знаете вашего сердца.
   – Чего там можно не знать? Размером чуть побольше кулака, из красной упругой плоти, и с четырьмя неравновеликими пустотами.
   – Да?
   Он зубами стянул перчатку с правой руки и приложил ладонь к ее груди. Она застыла, только ее сердце упрямо толкалось ему в руку, как нечто, ей не принадлежащее. Оно, верно, охотно легло бы ему в ладонь, теплое, нежное, нежнее самых нежных девичьих уст сердечко.
   – Перестаньте, а то я заплачу…
   – Плачьте, Бога ради. Я буду вам завидовать. Мне плакать нельзя, даже в полном одиночестве.
   Она не заплакала, но на несколько ударов сердца оказалась у него в объятиях, и ему пришлось задержать дыхание.
   «Я рехнулся». Подумав так, он едва не обрадовался.
   Качнувшись, носилки встали у посольского особняка.
   Сиятельного посла не было, и отобедать гостя пригласила сама мона Алессандрина; обед подали наверх, в покои, которые она занимала.
   За разговорами обед затянулся; явились посыльные из ювелирных лавок с выбранным товаром; мона Алессандрина вознамерилась тут же расплатиться и устроила суету, послав обоих служанок к посольскому казначею.
   «Колючий ветер насмешек».
   Колючий ветер насмешек мог вволю дуть за окнами – ставни были накрепко заперты. Он ждал, когда она сошлется на головную боль и попросит его удалиться, а она все не просила. Слышно было, как прибыл мессер Федерико. Голос его раскатился по всему дому, но слова, которые он говорил, рассыпались, наталкиваясь на обшитые старым деревом стены, оставался только обессмысленный гулкий звук.
   Мона Алессандрина сняла ожерелье с колокольчиками, и спрятала его в рукав.
   – Он не понимает шуток, – объяснила она свой поступок.
   Посол был весьма и весьма недоволен, главным образом потому, что неожиданный и важный визит ему пришлось делать не в парадных носилках, а в малом тесном портшезе. Застав у «племянницы» гостя, он был неприятно удивлен, и постарался показать это моне Алессандрине. Та заметила, но сделала вид, что не замечает ничего. В помещении, одновременно дамской гостиной и кабинете, сильно пахло ароматами свечей, и уже слабо – изысканной посольской едой. Значит, они провели тут изрядно времени, занимаясь Бог знает чем. Сказав то, что положено говорить гостям, мессер посол вышел, и дал маркизу откланяться. Мона Алессандрина проводила гостя до ворот. Во дворике было свежо. Облачное небо совсем потемнело, и видно было только, как иногда проступают в нем мутные звезды и снова тают в набегающих тучах.
   – Для ваших снов, донна, имейте в виду… У той, которую вы назвали моей любовью, каштанового отлива кудри до колен, лицо в форме лепестка розы, и того же цвета, глаза черные и очень блестящие. Попробуйте на досуге ее себе представить.