Она думала всю жизнь о любимом, и всегда представлялся он ее слепой и узкой мечте таким, точно таким, каким был он для глаза на синей гравюре Salon de Paris: молодой, бритый, с нежными и крепкими губами, которые так часто видела — в жарком бреду — слившимися с ее собственными.
   Но уездная ворожея-судьба подбросила руками старика Сыроколотова нежданную, чужую карту — «короля пик»…
   Именно таким показался Нюточке бывший городской голова: нос — длинный, высокий, брови срослись на лбу, что неполотая крапива на огородной грядке, борода — курчавая, оттопыренная — забрала под себя тонкую трубку заросшего горла с «петушиным горбиком».
   Глаза у Герасима Трофимовича бурые, рыжие — не разберешь сразу! — мокрыми осколочками кирпича торчат в узенькой канавке век, обнесенной по краям густой порослью жирных ресниц. Таков был с виду бывший городской голова -жених.
   Но не все ли равно теперь Нюточке? Нужно уступить себе.
   Большего о бывшем городском голове Мельникове, по ходу нашего повествования, и не следует говорить, чтобы не быть пристрастным в худую сторону к этому дыровскому горожанину; пожалуй, достаточно будет вспомнить о том несколько грубом, но метком эпитете, который был упомянут в связи с личностью Герасима Трофимовича чертыхавшимся Вертигаловым…
   …Платон Сергеевич мельком посмотрел на гостя, присесть к столу не пожелал, а обед попросил прислать к нему в комнату. А когда через час спустя Нюточка встретила в коридоре Полтopa-Xамa, он неожиданно подошел к ней и, добродушно улыбаясь, сказал:
   — Ну-с, поздравляю… с приобретением!
   — Каким? — смутилась Нюточка.
   — Необходимым! Ведь жених это… Жених, не так ли?
   — А вам что?
   — Да ничего, — так же беззлобно продолжал улыбаться Платон Сергеевич. — Спешу выразить соболезнование… то есть, виноват, поздравление! Впрочем, искренно печалюсь, Анна Сидоровна. Выбор, так сказать, ограниченный: этот… (Полтора-Хама небрежно махнул рукой в сторону столовой, где сидел бывший городской голова) и другой, слабенький: того и гляди, умрет при… первой ночной близости. Я ведь видал этого юношу…
   — Вы… вы нахал! — вскрикнула Нюточка. — Я буду на вас жаловаться… — уже сама испугалась она своего резкого тона.
   — Я не нахал, а искренний человек… ей-богу, — загородил ей дорогу Полтора-Хама. — Ну-с, а кому же вы хотите жаловаться, а? — равнодушно спросил он. — Неужели жениху… ему?
   — В партком пожалуюсь, — растерянно сказала Нюточка. — Пропустите, пожалуйста. И вообще, как вам не стыдно?
   — В партком? ха-ха-ха… Так я ведь не партийный. И в чем мой проступок, а?
   — Пропустите — слышите?
   И она убежала в свою комнату.
   А когда через несколько дней пришел Юзя и опять они сидели на крылечке, Нюточка нервно, взбудоражено говорила ему:
   — Стану гражданкой Мельниковой… Понимаете, Юзик? Обвенчаемся, поедем в волость, в совхоз… Ой, Юзик! А мне хочется не туда… Хочется в город, в настоящий город — хоть бы в губернский! Хоть бы на недельку, Юзик! На одну недельку…
   — В Москву! В Москву! — болезненно усмехнулся Юзя.
   — Ну, куда уж там в Москву! Я даже не мечтаю…
   — Нет, это я так только сказал. Вспомнил слова из произведения одного писателя… Замечательного!
   И он не захотел назвать имени этого писателя, боясь, что даже его Нюточка никогда не читала!
   — А-а, — протянула безразлично Нюточка, — Юзик, приедете ко мне в совхоз… в имение, ха-ха-а! Я вас салом, маслом, молоком всего-всего наштопаю, — переменила она тему разговора. — Я вас во каким сильным, здоровым сделаю… Ведь я хозяйкой буду… Дамой буду! И буду там с вами флиртовать… Хотите?
   Она возбужденно, неестественно смеялась, больно теребила его, а потом вновь притихала, и опять Юзя видел, как подергивается совсем по-ребячески, плаксиво ее раздвоенный ямочкой подбородок, как вот-вот выхлюпнется из глаз беспокойно плывущая по ним слеза.
   Это состояние передавалось и ему самому, он чувствовал время от времени приступы нервной спазмы, стягивавшей горло, отнимавшей язык, чувствовал лихорадочный стук в висках и соленый (такой знакомый уже!) привкус во рту — после чего, знал, заноет грудь, встревоженная колючим кашлем.
   «Не надо волноваться. Вредно волноваться» — словно кто-то другой уже, вместо него, Юзи, неслышно говорил ему простые, житейски мудрые слова.
   — Прощайте, — поспешно поднялся он. — Я рад за вас, Анна Сидоровна: все же какая-то своя жизнь у вас будет. Что ж… каждому свое. Прощайте.
   — До свидания, Юзик милый… Приходите в церковь, когда я буду венчаться. Придете?
   — Хорошо… посмотрим, — торопился он уходить, крепко пожимая ее руку.
   Это была его последняя встреча с Нюточкой. В течение последних дней, когда случилось печальное происшествие, навсегда разлучившее Нюточку с жизнью, — Юзе не довелось уже повидать девушку.
   …Приходил теперь каждый вечер Герасим Трофимович. Елизавета Игнатьевна выносила тогда в палисадник чайный столик, и все семейство Сыроколотовых степенно ужинало и пило чай с лимоном, а мужчины были заняты еще и другим делом: с осторожкой поглядывая вокруг (не подслушивает ли кто за забором), поругивали коммунистов и отсчитывали дни «царям иудейским».
   Сидор Африканыч наклонялся близко к своему будущему зятю и, весело подмигивая, говорил:
   — Герасим Трофимович, я так думаю, что годик, не больше, осталось им хозяйничать. Никак не больше — заверяю честным словом. Атмосфера показывает… Ха-ха-ха…
   — , Дай Бог! Вашими устами мед пить, -оживлялся бывший городской голова. — Дай Бог. А потом бы мы такие дела… такие дела, Господи!
   Герасим Трофимович снижал тут свой голос до таинственного, торжественного шепота и, цепляясь одним глазом за своего будущего тестя, а другим подмигивая невесте, говорил:
   — Если полагать, господа, что закон в полной силе вернется в наше государство, — то, само собой, я и есть только городской голова тут. Пересеклась общественная власть и — продолжается. А? Кому же другому тут мое место занять?
   — Да, Боже сохрани, — никому! — поддакивала Елизавета Игнатьевна. — Вот уж при вас, Герасим Трофимович, лавки наши нам отойдут… Одну обязательно на Нюточку запишем.
   Будущий городской голова бросал благодарный взгляд в сторону своей будущей тещи:
   — Вообще, очень хорошо, конечно… Нет, господа хорошие, самоуправление, установленная законом русская, так сказать, общественность — не фунт это изюму! Нет, нет! Мы не печенеги теперешние…
   — Угу… угу, — ласково смотрел старик Сыроколотов. — Угy… Печенеги — верное слово сказали!
   За забором слышны чьи-то шаги — собеседники настороженно умолкают. На минуту — молчание.
   Чох брызгами из чьего-то носа:
   — Будьте здоровы, покорнейшим образом!
   Кто— то икнул. Чей-то зевок, скрывающий сытую отрыжку. И протяжные, нарочито громкие слова (на-кось, выкуси тот, кто подслушивает за забором!):
   — Говорят, на базаре порченых кур продавать стали. Узнать, какая — подуть надо в пух задний. Обман всюду!
   Это — мать Нюточки, Елизавета Игнатьевна. И опять — чох, зевок, икота.
   — Н-да… н-да! Дела твои, Господи…
   Нюточка всегда молча слушает такие беседы. «Король пик… король пик», — вертится у нее в уме, когда глаз натыкается украдкой на Герасима Трофимовича. «Пусть, пусть! — кричит по ночам другая мысль. — Все равно кто»… И ночами трепетно ждала приближающегося дня свадьбы.
   А когда уезжал Герасим Трофимович принимать службу в Шлепковцах, в совхозе — первый раз за все время переступила, по приглашению жениха, порог его квартиры.
   Оттого ли, что крепка была наливка, которой угощал поджидавший невесту бывший городской голова, оттого, ли, что часто тянулись к ней, Нюточке, развеселившиеся, ставшие дерзкими, вздрагивавшие руки Герасима Трофимовича, поглаживавшие ее плечи, колени, или непривычны были короткие, теплые, напряженные поцелуи, на которые не скупился вдовый Мельников, — Нюточка чувствовала незнакомую до сего радость, дразнящее опьянение, и ее ответные поцелуи становились с каждым разом искренней и желанней.
   И если бы в эту встречу Мельников пожелал сделать с ней то, чего так исступленно жаждала в одинокие бредовые ночи, — Нюточка уступила бы… Полулежа на диване, он сильно прижимал ее к себе, оба бессвязно что-то бормотали — так продолжалось несколько минут, а потом Герасим Трофимович разжал свои объятия, вздрогнул, как при сильном ознобе, и откинулся на спинку дивана.
   — Ах, ты… миленькая. Можно мне невесте говорить «ты»? А? Можно?
   — Можно… — не слыша своих слов, отвечала она, не понимая неожиданно происшедшей в нем перемены. — Я невеста… да, невеста…
   Она продолжала лежать на диване, а Герасим Трофимович несколько растерянно возился с папиросой, из которой выпала ватка и высыпался мелко накрошенный табак.
   — Да, да… Поженимся… да, да. Поженимся… уж тогда!
   Он вяло погладил ее руку и, вынув спички, закурил. Ню-точка все еще бессознательно ждала его ласк, но он поднялся и зашагал по комнате, приводя в порядок вещи, лежавшие па столе.
   Тогда Нюточка встала и, не глядя на жениха, направилась к двери. Он пошел ее провожать, в коридоре снова обнял ее и поцеловал, но на этот раз Нюточке было противно прикосновение его курчавых и почему-то мокрых усов.
   — До свидания, — сказала она, чувствуя, что что-то надо сказать. — Я себя плохо чувствую…
   И она вышла на улицу и торопливо, пошатываясь, побежа-ла к дому.
   Было какое-то непонятное, болезненное ощущение: кружи-лась голова, ныл в теле каждый мускул, что-то щекотало в груди. Хотелось сейчас лечь, долго лежать, успокоиться, или -сама вдруг это поняла — вновь почувствовать, но еще острей п дольше то ласковое оцепенение, в котором находилась несколько минут тому назад…
   У самых дверей, в темноте столкнулась с кем-то и сразу же узнала: загрузив вход в дом, стоял Полтора-Хама.
   От военрука пахло винной прокисью, теплом большого попотевшего тела.
   — А-а… — сказал он обрадованно, как показалось Нюточке. — А-а… Вот и вы, наконец. Подождите, не торопитесь.
   — Я устала — пропустите, пожалуйста. Такой душный вечер: вероятно, ночью будет гроза…
   — Ох-ох-ох! Какая вы сегодня разговорчивая, а? — услыхала над самым ухом горячий ласковый смешок Полтора-Хама. — Да вы никак выпили, а? Дыхните. Ну, так и есть. Тем лучше… Подождите, подождите, — твердил он, идя сзади нее по темному коридору. — Скука ведь тут какая! Жду вот вас… ей-богу, ждал! Вы меня простите, если что там было… А?
   — Я прощаю, — неожиданно для себя сказала Нюточка и остановилась.
   — Не уходите… слышите? Скука, говорю, отчаянная! И он взял в темноте ее руку и тихонько погладил.
   — Чего вы дрожите? Разволновались на свидании… Так, так. Понимаю. А я одинок, до глупости одинок! Муштрую солдат — и ничего больше!
   — Пустите, Платон Сергеевич. Чего это вы со мной откровенничать вздумали?…
   Но военрук не выпускал се руки. Он чуть привлек к себе Нюточку и тихо, со вздохом сказал:
   — Один я тут… Понимаете? И мало… мало пьян — вот что. А хотите еще… ну вместе, а? Хотите, Анна Сидоровна?
   — Ну пустите же, голубчик…
   — Голубчик? — с пьяным лукавством переспросил военрук. — Голубчик? Отпустить? Нет. Вот так, вот так, сюда, ко. мне… ближе… Ух, какая вы гибкенькая. Ну чего вы дрожите?…
   Он вдруг поднял ее и, крепко прижимая к себе, понес…
   Она услышала свой первый — больной и радостный -крик в комнате военрука.
   А потом плакала — как все плачут, и вновь целовала, забыв свою боль. А когда наступил уже пепельный рассвет, Нюточка очнулась и поняла, что произошло. Она увидела наган, лежавший на ночном столике, и протянула безмолвно к нему оголенную руку.
   — Брось! — сурово сказал военрук. — С ума сошла…
   — Не могу больше жить…
   — Глупости!
   — Дай… дайте.
   — Серьезно? — усмехнулся он. — На, пожалуйста. И он протянул ей револьвер, с любопытством всматриваясь в ее осунувшееся бледное лицо.
   — Ну, бери же. А, боишься? Ну то-то же. Довольно глупить. Поди-ка лучше в свою комнату; а то матушка твоя застукать может…
   Он спрятал наган под подушку и натянул на себя одеяло.
   — Отвернитесь… — тихо попросила Нюточка. — Я оденусь.
   Встала и оделась наспех, неслышно прошмыгнула к себе.
   Открыла окно. В комнату проструился росный запах сада, травы, пряных пробуждающихся левкоев, вошел свежий, бодрящий говорок проснувшихся птиц.
   Перед глазами — нежная поволочная просинь неба и где-то в конце его, сбоку — золотистое солнечное излучье, стыдливое еще, как румяная щека подростка.
   Некоторое время Нюточка глубоко и мерно вбирала в себя свежий запах утра. Потом, не закрывая окна, подошла к зеркалу и посмотрела в него: лицо бледней обыкновенного, но в глазах, показавшихся самой красивыми, зажглись и горе-ми две новых точки довольства, успокоения и притаившейся радости.
   Нюточка виновато улыбнулась.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Документ, лучше всего говорящий о Полтора-Хаме

   Была невестой Герасима Трофимовича, и до заговенья еще, па Успенский пост — на пятницу великомученика Пантелеймона и преподобной Анфисы — была назначена стариками Сыроколотовыми Нюточкина свадьба.
   Работу на службе оставила, все дни была занята приготовлениями к свадьбе, вместе с Елизаветой Игнатьевной ходила по магазинам и шила приданое. Дни протекали в суете, в заботах, а ночи — в тайных прожогах плоти в комнате Полтора-Хама.
   Теперь уже Нюточка сама приходила к военруку и с нетерпением ждала каждый раз того часа, когда ничего не подозревающие родители уснут на всю ночь.
   Однако не всегда оставлял ее у себя Полтора-Хама. Когда бывал трезв, хмуро отстранял ее от себя и грубо говорил:
   — Уходи. Уходи, Нюта. Не хочу тебя…
   — Не любишь? — робко и укоризненно спрашивала она. — Вот что?
   — Я давно забыл уже такие слова и чувства! — черство усмехался Платон Сергеевич. — Давно — понимаешь?
   — Но что ж ты сделал?
   — Что? Ну… взял тебя. Да. Ну и что же? Для чего или отчего сделал это — да? От скуки, Нюта. От тоски, пустой тоски! Ведь от тоски можно еще и не такие вещи делать. Понять не можешь? А зачем тебе и понимать меня? Может быть, я и сам себя иногда не понимаю. Я многое делаю, что другой человек на моем месте никогда не посмел бы… Никогда не посмел бы, — повторил он как-то таинственно, придавая какое-то особенное значение этим последним словам, словно, произнося их, Платон Сергеевич отвечал самому себе.
   — Что ж ты еще делаешь? — беспокоилась Нюточка. — Я хочу…
   — Вот тут тебе сразу исповедь начну! — насмешливо оборвал ее Полтора-Хама. — Все равно ты ничего бы не поняла, все равно!… Что произошло между нами? Да? Ну, так ты сама уже должна понимать. Произошло обыкновенное дело: я, Платон Стародубский, в пьяном виде, в тысячу клочьев растерзанный скукой… да, да, учинил насилие над девицей Сыроколотовой. И довольной осталась сия девица и по сей день… благодарна. Выйдет девица замуж, и все это дело прекратится.
   Но наступали иные ночи, когда военрук возвращался пьяным, сговорчивым и жадным — и Нюточка вновь покидала его в первые ранние часы утра.
   Днем она боялась его, избегала на людях встречаться, днем уговаривала себя в том, что минувшая ночная встреча — последняя, днем с беспокойством и в то же время с надеждой думала о пятнице Анфисы преподобной, что обручит ее, Нюточку, на всю жизнь с бывшим городским головой Мельниковым.
   Так бы это и произошло, не случись то, что неожиданно всколыхнуло Нюточку, а спустя несколько часов и оборвало навсегда ее жизнь.
   Однажды военрук Стародубский отлучился на целый день по служебным делам в уезд — сидела Нюточка после обеда в его комнате, выходившей окнами в тенистую улицу. Давно созревшее любопытство, назойливое желание узнать как можно больше о военруке Стародубском — толкало девушку к тому, чтобы, воспользовавшись его отсутствием, тайком от него, осмотреть все его вещи. Каждый предмет — казалось ей — должен был тихонько шепнуть ей что-то новое, еще совсем неизвестное о том человеке, который так неожиданно ворвался в ее жизнь — покорно и бездумно отдавшуюся его воле.
   …Вот фотографическая карточка его, еще одна — поменьше, недавняя, работы здешнего дыровского фотографа, и на обеих Полтора-Героя снят в форме бравого красноармейского командира. Несколько секунд смотрела на них, потом положила на прежнее место: нет, нет… не то — все это знакомо, все это известно!…
   Вот какие-то книги — запылившиеся, не разрезанные, пачка каких-то официальных документов и циркуляров, небрежно скомканное удостоверение губернского комиссара, табак, мыльница, пудра… (Нюточка на минуту прервала «обыск» и привычной рукой попудрила, стараясь не оставить следа на столе, свое разгоряченное лицо.)
   Выдвинула нижний ящик письменного стола — опять мыльница, бритвенный прибор, кавказский поясок и десяток разбросанных револьверных пуль.
   Присела на корточки и просунула руку в глубь ящика — пальцы нащупали какой-то бумажный сверток. Нюточка вытащила его на свет — трубка свернутых, исписанных карандашом листков; они были сильно измяты, и мелкие завитушки букв на них во многих местах сильно потускнели и вылиняли.
   «Письма!… — было первой любопытной мыслью. — От кого это?»
   Она осторожно расправила листки (их было немного, они были разной величины и разной бумаги) и торопливо пробежала глазами первые строчки.
   «Интересное что-то такое… Но… но непонятно…»
   А в руках, перед глазами Нюточки было:
 
   19. XII — 1920 г.
   …Умру, вероятно, как собака, пойманная без ошейника. Вот так: собачьим сачком накрыли, приволокли на собачью бойню, а потом и спустят под овражий откос, как падаль. Хорошо, что я умру раньше своего тела. Хотел бы я видеть, как оно рабски падет ниц при первом прикосновении к нему без разборчивого свинца! Сначала на коленки, или сразу бочком ковырну землю?
   Помню одну шпионку красных. Калмык пустил ей из ру-жья под самый сосок. Удивительный случай: смерть моментальная, а упасть сразу и не подумала. Качнулась к стенке и будто влипла в нее — во весь рост. Солдат один наш перекрестился даже от страху. А калмык обезумел: подскочил и прикладом повалил ее, уже мертвую, на землю. И ударил в висок. Гордое у шпионки было тело.
   Я написал, что умру, — нет сомнения. А пока — живу. Существую. Карандаши оставили, бумажки завалялись. Будто нарочно — пиши. Разговаривай сам с собой — веселей будет. Ну и, пишу для себя. Когда поведут в «последний рейс» — конец всяким разговорам. Я умру, а бумажки останутся, и какой-то сукин сын прочтет их за чаем своей жене, а потом ими п…, может, уничтожит?
 
   В конце листка были рисунки: лицо старушки, эполеты, голый живот женщины, и рядом каллиграфически:
   «Тоша — студент — черт знает что — капитан Платон Стародубский. — Нелепица!!!»
   И дальше:
 
   …Коридорный Ефим говорит, что тюрьма — как сума: и пряник и корку схоронит. Выходит так, что пряник — это я, а коркой влез в нее рецидивист Онищенко. Корка чаще в суме нищего: он чуть ли не десятый раз тут.
   Рассказывали: надоест держать его за мелкую кражу — и выпустят. Поковыляет на свободе до осени, отоспится под кустиком, и — надоест вся свобода. Человек!
   Норовит обратно на тюремные хлеба: нарочно стащит что-нибудь, вроде кипящего самовара, стащит на виду у хозяина и бежит с кипятком. Окрикнут — сразу же остановится, ждет, пока добегут до него, и скажет: «Я вор, ведите меня». И опять в тюрьме.
   Бумаги осталось мало, дней жизни — тоже, вероятно; если писать — так для себя и о себе, а пишется черт знает о чем!
   Поистине, человек — «общественное животное»: даже в тюрьме, перед смертью одолевает стадное чувство — думать вместе с другими и о других. Какой-то роковой круг неосознанного коллективизма!
 
   21. XII.
   Ефим принес обед. Сказал:
   «Про вас говорят плохо: загубили вы много наших. В трибунал так и сыплют на вас разных заявлений от жителёв».
   «Сыплют? — спрашиваю. — А что именно?»
   «Всего не узнать, конечно. В трибунале будет, — сказывают, — ровно в тиятре, когда судить вас будут. Народу вы много попортили. Расстреляют, надо думать…»
   «Почему ж так?»
   «А так думаю, — отвечает. — Ежели все вместях, ежели весь народ, значит, боромшись, кровь за свободу выпущает али за полные свои права, — так при таком деле на каждого нашего мужика очень малый пай крови выходит. Очень малый! Не больше, чем уместиться ей на иголке. Верно я говорю?»
   «А ты высчитывал, что ли?»
   «И так видно. А ежели из бар кто против нас. значит, мужиков, — так на каждого барина или офицера пай крупный падает. Расстреляют наверняка!…»
   Я молчал.
   «Ну, — говорит, — то еще будет, а пока кушайте, а то отощать можно».
   Ефим — мужик плечистый, лицо у него, что дыня, а глаза — словно две холодные железные гайки.
   Ох, этот мужик мог спокойно теперь выжидать, очевидно, пока «вместях» будут «пущать» мне кровь!… И руки потом — без пятен: микроскопический «паек»!
   Правильно. Война — так война. У нашего командования, у "доблестных белых орлов» (ну и мразь, сказать по чистой совести!) вовсе не было никакого мерила и не велась особая статистика на предмет «учета» мужичьей крови. Надо признаться, я лично тоже не был занят тогда этой мыслью.
   …У Ефима в глазах железные холодные гайки, и он спокойно ввинчивает их в меня. Я наружно скрываю свою боль: нужно уметь казаться победителем и при поражении. Удается это обыкновенно гениям и шулерам…
   ………………………………………………………………
 
   (Нюточка не могла разобрать нескольких строк.)
 
   22. XII
 
   Сегодня я сообразил, что сказать Ефиму.
   Он приходил за посудой, я остановил его:
   «Ты пойдешь в трибунал, когда меня будут судить?»
   «Время будет — пойду».
   «Не ходи. Я сам тебе больше сейчас расскажу… Что б там в здешней газетке ни писали — все мало! Какой там черт — семеро человек! Мало знает твоя газетка. Я вашего брата, мужика, штук сто сам запорол! Запорол, засек, изрубил, пристрелил… Что, слышишь? Как капусту. Как загорится русский человек, так и удержу ему нет…»
   «Сволочь ты! — закричал Ефим. — И слушать страшно. Пойду…»
   «Нет, — кричу, — нет, стой! Ты узнай, Ефим: два зверя были в берлоге — твой да мой. Но мой — старший. Твой зверь стал грызть моего — меня… Понимаешь? Меня, старшего. Ну и пошло тут! Тут-то и „пайки“ твои, Ефим… Одолел твой. Но берлоги-то мне не жаль: вонючая она оказалась, псиная…»
   (На листке дальше — национальная ругань.)…«Себя жаль… один я — сто твоих мужиков. А на суде за семерых отвечать? Чепуха! Не ходи на суд. Я сам расскажу тебе про сто голов, двести глаз, двести рук…»
   Лицо Ефима побагровело, ключи в руках тяжело хрустнули, я думал — он ударит меня.
   «Сволочь ты… Сволочь!» — сказал он и быстро ушел.
   ………………………………………………………………
   Господин сукин сын! Я не доставлю вам удовольствия… На то есть параша. А жить, клянусь, страсть как хочется! Всю Россию со всеми замечательными потрохами, отца и мать отдал бы за продление жизни.
   ………………………………………………………………
   Записываю почти в темноте. К «глазку» подбегал кто-то из уголовных. Сообщил: в 10 верст. — Махно! Уголовн. говорят: придет Махно — первым делом «распустит» тюрьму. Ура! Неужели…
 
   …В комнате было еще светло, но темь застлала глаза Нюточки. Так вот кто он… военрук, ПолтораГероя?
   Что делать? Сказать ему, что прочла? Порвать самой, сжечь?…
   Еле преодолевая охвативший ее страх, Нюточка еще раз перечла густо исписанные листки. Уничтожить их, сжечь эти записи — и ничто уже не будет угрожать их безумному составителю: Нюточка хорошо знала, что ожидает военрука Стародубского, если эти листки станут кому-нибудь известны.
   Крепко зажав их в руке, она стояла у стола, боясь шелохнуться.
   «Расстреляют его, расстреляют…» — мысленно повторяла она, и все казалось, что это суровое, безжалостное слово вырвалось вдруг из притаившегося строя других — обличительных, бродит теперь и тычется во все углы этой комнаты, с каждой секундой размножается, ползет, свисает, наполняет нею комнату мертвым запахом смерти.
   — Барышня!… — вдруг кто-то вполголоса окликнул ее.
   — Ай! — невольно вскрикнула Нюточка и бросилась к двери.
   — Извиняюсь, это я — извозчик. Я хотел только что-то сказать…
   Нюточка обернулась и посмотрела на говорившего: у окна стоял Давид Сендер. Она знала его, как и все в городе.
   — Барышня, — сказал Давид Сендер, — у меня есть маленькое дело до товарища военрука. Можно мне его увидеть?
   — Нет… нет… Он уехал по служебным делам. В уезд отправился. Передать ему что-нибудь?
   — Придется передать. А что мне остается делать?! — словно сам себе ответил Сендер.
   Он внимательно посмотрел на Нюточку, потом — в обе
   стороны вдоль улицы и жестом подозвал к себе девушку.
   — Вот что. Скажите товарищу военруку, что приходил до него Давид Сендер, извозчик.
   — Знаю… — сказала Нюточка.
   — Он вам про меня, может, рассказывал? Нет?… А я думал — рассказывал. Я вижу, что вы у него в комнате, как своя, — так я думал, что вы с ним дружите. Вы с ним дружите? — спросил Сендер. — Ну… Значит, уважаете?
   — Я ему могу все передать… Ну говорите!