Однако в целом и этот раздел оставляет ощущение неудовлетворенности. Почему он, посвященный войне (даже двум – еще и советско-финляндской, где начинал рождаться образ Теркина), – самый маленький из трех разделов, составивших экспозицию? Дальше выскажу свое соображение – почему. А не хватает тут многого.
   Не нашел я даже портрета лучшего и самого любимого Твардовским исполнителя его поэмы – уникального артиста МХАТ Дмитрия Николаевича Орлова, чей неповторимый голос так часто с волнением слышал по радио в военные и первые послевоенные годы. Можно сказать, вся страна жила с этим голосом подлинно народного артиста, читавшего великое произведение народного поэта! Вот бы и дать возможность посетителям выставки послушать фрагменты того удивительного чтения: ведь фонограмма сохранилась. Нет, на открытии кусочек из «Теркина» прочитал Вениамин Смехов. Ну какое может быть сравнение…
   Однако и Смехов из любимовского Театра на Таганке был приглашен не случайно, и также не случайно самым большим разделом на выставке стал… Догадываетесь – какой? Конечно, посвященный «Новому миру».
   Тут своя логика. Как там ни крути, а «Теркин» помогал народу (и помог!) отстоять Советскую Родину, столь ненавистную для Чудаковой и ее единомышленников. А либеральный «Новый мир», возглавлявшийся Твардовским, объективно помогал в какой-то мере колебать советские основы. Далеко не все было здесь однозначно и прямолинейно просто, даже в отношениях между главным редактором и его сотрудниками. Но об этом-то документы на выставке, тщательно отобранные, как раз и умалчивают.
   Между тем написал же Твардовский в своей рабочей тетради: «Нету у меня в редакции человека, для которого журнал был бы главной заботой, интересом его жизни, которого бы снабжал и советами, и помощью…» Или еще более откровенное и драматическое признание: «… Все эти Данины, Анны Самойловны… вовсе не так уж меня самого любят и принимают, но я им нужен как некая влиятельная фигура, а все их истинные симпатии там – в Пастернаке и Гроссмане…»
   Однако именно упомянутая Анна Самойловна (Ася Берзер, как ее называют), руководившая отделом прозы в «Новом мире», занимает в этом разделе выставки место, чуть ли не равное самому Твардовскому. Вплоть до ее посмертных публикаций в эмигрантской «Русской мысли». И если не только фотографии и фонограммы, но даже и упоминания Дмитрия Орлова в предыдущем разделе нет, то ее фото и ее имя – многократно.
   И, разумеется, Солженицын. То, что в «Новом мире» Твардовского был опубликован «Один день Ивана Денисовича», а затем несколько солженицынских рассказов, сегодня делают самым главным в личности, биографии, всей многолетней творческой деятельности великого русского советского поэта. Пожалуй, если бы не было в жизни Твардовского такого факта и не был бы он редактором того «Нового мира», про него эта публика теперь вообще не вспоминала бы. Что им народный «Василий Теркин», что трагический «Дом у дороги», эпическая «За далью – даль», что мудрейшие и предельно совестливые стихи последних лет, о которых, кстати, в «новомирском» разделе выставки большого разговора тоже нет. Здесь главенствует ГУЛАГ.
   Но разве Твардовский и Солженицын – это одно и то же? Нет, и сто раз нет! Они очень разные, причем не только по масштабу художественного дарования, но и по мировоззрению, по идеологии, по тем целям, которыми руководствовались. Если задачей Солженицына было уничтожение Советской власти, к чему он яростно стремился, не открываясь ни в коей мере Твардовскому («вся сеть моих замыслов, расчетов, ходов была скрыта от него»), то Александр Трифонович этого никогда не хотел. Исправить то, что мешает советскому строю и деформирует его, – другое дело. Ради этого он и «Теркина на том свете» писал, и старался «Новый мир» вести по-своему.
   Но вот его высказывание по поводу солженицынского «Ракового корпуса», которое во имя правды очень стоило бы представить посетителям этой выставки: «Даже если бы печатание зависело целиком от одного меня, я бы не напечатал. Там неприятие Советской власти… У вас нет подлинной заботы о народе! Такое впечатление, что вы не хотите, чтобы в колхозах было лучше… У вас нет ничего святого… Ваша озлобленность уже вредит вашему мастерству».
   А относительно пьесы Солженицына «Олень и шалашовка» высказался не менее определенно: «Я бы (в случае ее опубликования) написал против нее статью. Даже бы и запретил».
   Такая позиция объясняется самой сутью Твардовского, тем, о чем выше я уже сказал и что достаточно точно определено было впоследствии одним из тогдашних авторов «Нового мира» – писателем Георгием Владимовым. Ему, может быть, ближе по взглядам был Солженицын, но все-таки незадолго до смерти он написал следующее: «…Твардовский, всем на удивление, был самый настоящий коммунист, правоверный, кристально чистый, почти идеальный, воспринявший в этом учении его христианское начало и веривший в конечное наступление царства справедливости и братства… Мог прийти в отдел прозы (я тому свидетель) и рассказать восторженно о своем впечатлении от Юрия Гагарина, мог заплакать, ознакомясь с документами о коррупции и гниении в партийных инстанциях (ему эти секретные документы доставлялись офицером-посыльным в засургученном пакете). Интеллигентам казалось, что если он не притворяется, то пребывает в оглупляющем заблуждении…»
   К сожалению, взгляд подобных «интеллигентов» ощутимо сказался при устроении этой важной по замыслу выставки. Налицо всяческие попытки переиначить Твардовского, перевернуть его на манер тех «перевертышей», каких немало узнали мы за последние годы. Только он – не таков!
 
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие
не пришли с войны,
В том, что они —
кто старше, кто моложе —
Остались там, и не о том же
речь,
Что я их мог, но не сумел
сберечь, —
Речь не о том, но все же,
все же, все же…
 
   Эти строки написал великий поэт и совестливейший человек.

Фальсификат в «подстрочнике»

   На церемонии вручения телевизионной премии ТЭФИ зачитали неожиданное письмо режиссера Олега Дормана, в котором он отказывался принять награду, присужденную за фильм «Подстрочник». Дело в том, что ТЭФИ – награда Академии российского телевидения, а среди ее членов, как заявил Дорман, «люди, из-за которых наш фильм одиннадцать лет не мог попасть к зрителям». По его характеристике, это «люди, которые презирают публику и которые сделали телевидение главным фактором нравственной и общественной катастрофы, происшедшей за десять последних лет».

«У них нет права…»

   Я-то считаю, что нравственная катастрофа происходит у нас не десять, а минимум двадцать лет. Но можно ли в принципе не согласиться с данной выше характеристикой заправил нынешнего телевидения, действительно сделавших его одним из главных факторов переживаемой обществом катастрофы? Для полноты впечатления продолжу цитату из письма О. Дормана, поскольку здесь, я думаю, он выразил мнение очень и очень многих:
   «Кто-то сеет и печет для нас хлеб, кто-то проводит жизнь в шахте, в море, или на военной службе, или в торговом ларьке.
   На людях образованных, думающих лежит ответственность перед теми, кто не столь образован и не посвятил себя духовной деятельности.
   Получив в руки величайшую власть, какой, увы, обладает у нас телевидение, его руководители, редакторы, продюсеры, журналисты не смеют делать зрителей хуже. Они не имеют права развращать, превращать нас в сброд, в злую, алчную, пошлую толпу».
   Ну разве не так? Разве не об этом «Правда» пишет (да что там – кричит!) из номера в номер уже много лет? Но вот в самодовольном и высокомерном телевизионном сообществе, да еще среди его «самых-самых», собравшихся на сей раз в изысканном зале петербургского Михайловского театра, такое прозвучало едва ли не впервые. Оттого, как отмечала пресса, и погрустнели телеакадемики, про которых Дорман заключил: «У них нет права давать награду «Подстрочнику». Успех Лилианны Зиновьевны Лунгиной им не принадлежит».

Кто лучше – Познер или Швыдкой?

   Да, случившееся на большом телевизионном торжестве произвело там впечатление шока или уж по меньшей мере скандала. Эдакий скандал в благородном семействе. Однако нам какое дело до этого? Мало ли разборок происходит между ними.
   Вот на том же вечере сенсациями стало, например, что бывший президент телеакадемии Познер не выиграл в номинации «Лучший интервьюер» (всегда «выигрывал»), а нашумевшей «Школе» не присудили приз как лучшему сериалу, хотя теперешний президент телеакадемии Швыдкой (!) накануне вовсю эту «Школу» нахваливал. Вы беретесь сказать, кто «лучше» и «правильнее» – Познер или Швыдкой?
   Возникает вопрос и относительно Дормана с «Подстрочником». Те, кто этого фильма не видел, а прочитал сейчас выдержки из заявления его режиссера, подумают: ну, наверное, эта работа резко противостоит всему господствующему на телеэкране. Правда, может смутить, что в своем заявлении Дорман благодарит за продвижение «Подстрочника» в эфир не кого-нибудь, а известного Леонида Парфенова. Выходит, Парфенов тоже «противостоит»? Но в чем? Давайте разберемся.

Сомнение было лишь одно: многие ли станут смотреть?

   Сперва, впрочем, для не видевших «Подстрочник» надо хотя бы коротко сказать, что же он собой представляет. А это монолог перед телекамерой одного человека – литературной переводчицы Лилианны Лунгиной, который Олег Дорман с помощью знаменитого оператора Вадима Юсова не только на протяжении недели снял на пленку, но и потом режиссерски, то есть художественно, долгое время «обрабатывал». Однако при всех дополнительных съемках и композиционном выстраивании, при всем изобретательном визуальном и звуковом обрамлении в центре остается семидесятисемилетняя женщина, которая неторопливо ведет с экрана свой многочасовой рассказ.
   Дорман не пояснил конкретно причин задержки с выходом этого продолжительного, рассчитанного на целый ряд вечеров фильма. Между тем из последовавших за показом хвалебных обсуждений, которых множество прошло на телевидении и в прессе, становится ясно, что причина фактически была лишь одна: прогноз пресловутого рейтинга. То бишь сомнение, будут ли смотреть «ширнармассы», как изящно выразился Парфенов.
   Вот он в этом внутрицеховом споре был категорически «за». Что ж, «Подстрочник» показали, причем с большой рекламой и весьма широко. Сначала на канале «Культура», где каждый вечер шел он почти месяц, затем в несколько сокращенном виде на канале «Россия-1». Вышла книга – весь телерассказ, переведенный на бумажные страницы и богато иллюстрированный.
   Оценки в адрес Лунгиной и Дормана? Самые что ни на есть наивысшие!
   Телеканал «Россия»: «История двадцатого века глазами одного человека. Фильм-воспоминание, фильм-откровение, фильм-эпоха».
   Кинорежиссер Эльдар Рязанов: «Личность обаятельной рассказчицы, обладающей зоркой наблюдательностью, великолепной памятью, потрясающим даром разговорного литературного языка и благородством гражданских и человеческих позиций, вызывает самое горячее чувство благодарности и преклонения».
   Писатель Борис Акунин: «История жизни Лилианны Лунгиной, рассказанная ею самой, – это, пожалуй, самое сильное мое художественное впечатление за все последние годы».
   Поток подобных восторгов можно продолжать и продолжать. Да ведь и почетная премия телеакадемии не случайно присуждена. Что же так возмутился Дорман, отказавшийся ее получать? Право, видится мне в его демарше влияние каких-то сугубо личных отношений или даже, может быть, желание таким экстравагантным образом привлечь к себе и к своей работе дополнительное, еще большее внимание.
   Но прямо скажу: всему тому, что господствует сегодня на телевидении, эта работа по существу никак не противостоит. Наоборот, она вполне в русле.

Ненависть к «этой стране»

   Округленно говоря, весь нынешний «телепродукт» можно поделить на две части – развлекательную и серьезную. Первая, конечно, преобладает, буквально захлестывая экран; вторая же («Подстрочник» к ней относится) иногда должна отстаивать свое место в программах. Дескать, тяжеловато для массового восприятия. Однако, если рассматривать не форму, а содержание, то очевидно: имеется желанное начальству условие, равно важное для передач одного и другого блока. Это условие – антисоветизм. И когда я утверждаю, что «Подстрочник» вполне в русле, имею в виду именно соответствие этой установке.
   Безусловно, рассказчица здесь – человек незаурядный, талантливый. Есть основания восхищаться ее непосредственностью и раскованностью, способностью говорить так, что кажется, мысли вслух рождаются в момент произнесения. Все это по-своему держит слушателя. Но что он в конце концов получает?
   А получает он урок ненависти к советской жизни, да и к русской – тоже, поскольку зачастую это нераздельно.
   Вроде бы само слово «ненависть» никак не подходит к этой интеллигентной пожилой женщине, о которой мы знаем, что она перевела для нас такие добрые книги, как «Малыш и Карлсон», «Пеппи Длинныйчулок». Вроде бы и манера общения у нее такая мягкая. Но именно потому-то столь сильно и поразило меня по контрасту, до какой степени неприемлемой, нетерпимой, воистину ненавистной, оказывается, может быть для кого-то жизнь в «этой стране».

Жизнь, как у всех?

   От нас не зависит, где судьба определит нам родиться. Она, Лилианна Лунгина, родилась в Смоленске, куда ее отец в 1920-м был направлен заведующим гороно. «…Так как папа, – поясняет она, – успел вступить в какую-то еврейскую рабочую партию, не Бунд, а другую, которая в семнадцатом году, когда коммунисты пришли к власти, слилась с компартией, то он оказался членом партии большевиков».
   Это определило и дальнейшее. «Так как папа, – рассказывает, – был из немногих большевиков с высшим образованием и каким-то образом был знаком с Луначарским, тот, когда мне было полгода, вызвал его в Москву, и папа стал в Комиссариате народного просвещения у Луначарского одним из его замов».
   Тут же возникает тема быта – квартирная тема, которой далее в рассказе будет уделяться особое внимание: сколько у кого комнат, какая мебель и т.д. Сейчас они поселились в доме на Сретенском бульваре, где большие роскошные квартиры богачей «превратили в ужасные коммуналки для сотрудников Наркомпроса»: «И вот, значит, пятнадцать-двадцать комнат, при этом одна ванная, одна уборная, одна кухня…»
   Как знаком этот стон по сотням телепередач, фильмов и мемуаров, появившихся со времен «перестройки»! Проклятые коммуналки… Ну почему сразу не дали каждому такую большую роскошную квартиру целиком? Надо было дать, слышится и здесь в подтексте.
   Однако у маленькой Лили – счастливые отдушины: «Когда мне было два года, мама возила меня в Берлин, в немецкий пансион, где мы встретились с бабушкой… В конце двадцать четвертого года мы с мамой ездили к бабушке в Палестину… Дедушка к тому времени уже умер, и бабушка жила со своей сестрой тетей Анткой в маленькой, как считалось, но для меня большой шестикомнатной вилле, которая называлась «Вилла Лили». В честь внучки. Там было шесть пальм банановых и двенадцать апельсиновых деревьев – сад…»
   Затем, в 1925-м, «папа как дипломированный инженер, свободно говорящий по-немецки, должен был покинуть свой пост в Комиссариате народного просвещения и поехать в Берлин – заместителем Крестинского, который был тогда полпредом, а потом замминистра иностранных дел».
   Давайте послушаем о ее впечатлениях того времени: «Германия в моей памяти слилась в какой-то один большой детский день… За время жизни в Германии я превратилась в немецкую девочку… Каждое лето мы ездили куда-нибудь. В Зальцбург два раза, в Швейцарию, в Париж – первый раз в Париже была в семь лет. Помню, как из Парижа папа почему-то поехал в Ниццу, а мы с мамой – в Биарриц, на южный берег… И потом помню, как мы пошли на вокзал и приехал папа к нам в Биарриц, какая это была радость. Море, скалы, прекрасная, беззаботная радостная жизнь. Это была жизнь, как у всех. Все куда-то уезжали летом, все потом рассказывали друг другу, где они были…»

Как не хотелось в Россию!

   Не правда ли, сплошной праздник? С упоением она повествует: «Всегда мы ездили на каникулы или в Швейцарию, или во Францию. Куда-нибудь». Но вдруг – «папа решил в свой отпуск поехать в Россию, посмотреть, как работают машины, которые он покупал».
   В Россию, словно из рая в ад. Именно так: «Мама его уговаривала не ехать. Она как-то боялась. Мама вообще боялась советской России…» Боялась той самой коммуналки?
   Но папе в Москве сказали, что «отныне он будет работать в России». Вот ужас-то! «Мама сердилась на папу, что он поехал в Москву…» И сама туда не поехала. Осталась в Берлине. Тем более рядом появился Людвиг – «красивый молодой журналист, очаровательный парень».
   Как и у мамы, культ Лилианны Лунгиной с тех самых ранних детских лет – жизнь частная, личная, отстраняющаяся от жизни общественной и совершенно не желающая считаться с ней. Однако обстоятельства заставляют считаться, причем заставляют подчас весьма жестко. Можно сказать, сама история вторгается в частную жизнь.
   «Шел тридцатый год, – рассказывает Лилианна Зиновьевна. – На улицах Берлина начались манифестации – коммунистические и гитлеровские… Очень часто кончалось потасовками… Улица перестала быть спокойной, там все время что-то происходило. И, в общем, мама понимала, что оставаться в Берлине невозможно».
   Едут к бабушке в Палестину, но… маме «было скучно в Тель-Авиве и совершенно нечего делать». Едут в Париж. Там живет Ревекка, мамина гимназическая подруга, которая вышла замуж за сына очень знаменитого в России в те годы профессора психиатрии Минора. В Париже она работала в советском посольстве, «но когда в тридцатом году Сталин подписал декрет, что тот, кто не вернется, получает кличку «невозвращенец» и теряет советское гражданство, Ревекка не вернулась…»
   Я так подробно пересказываю эти детские воспоминания Лилианны Лунгиной, чтобы понятнее стало формирование психологии людей такого рода. Тяга к праздничной, комфортной, «красивой» жизни – превыше всего! Мама попыталась создать кукольный театр, и вот «зимой играли в Париже, а летом ездили к морю, в Сен-Жан-де-Люз, городок возле Биаррица. Мама снимала зал, а кроме того, там были виллы богатых людей, и мы ездили со спектаклями по этим виллам… Сен-Жан-де-Люз – знаменитый, престижный курорт».
   А между тем папа из Советской России каждый день (!) шлет дочери открытки. «Без про́пусков, что бы ни случилось». Четыре года по триста шестьдесят пять открыток! «Они чаще всего были с видами строящихся заводов, фабрик, электростанций. Папа описывал свои поездки на комбинаты, на шахты, думая, вероятно, что это будет очень интересно тринадцатилетней парижской девочке».
   Наивный папа… Ну да, в то время, когда она по-русски и читать-то почти не могла, когда вся эта ее парижская жизнь была столь невероятно далека от тех строящихся заводов и электростанций, только так и могла она папины открытки воспринимать. Но ведь рассказ Лунгиной записывался в 1997 году. За спиной большая жизнь, и что-то с учетом ее, казалось бы, уже надо было переосмысливать. Теперь Лилианне Зиновьевне вроде бы должно было открыться значение советских строек 30-х годов, их роль в отпоре той опасности, которая росла вместе с гитлеровскими манифестациями и от которой мама, несмотря на всю свою неприязнь к России, в 1933-м принимает решение возвратиться в Москву.
   Нет, все рассказывается совершенно инфантильно – с уровня понимания тринадцатилетней девочки. И даже про надвигавшуюся опасность ни слова. Дескать, «маму гнала любовь, тоска по отцу».
   Не было тоски – но вдруг появилась…

К вопросу об искренности

   Хочу здесь оговориться об искренности Лунгиной, а значит, и о ее правдивости. Это первое, что вызывает восторг у всех восхваляющих «Подстрочник». Однако позволю себе очень сильно усомниться.
   Вот она умолчала о самом главном, что несомненно и повлекло маму в нелюбимую Советскую Россию после прихода Гитлера к власти. Ведь все понимали, что́ ждет евреев. А дальше? Война разразилась. «Вскоре начались бомбежки, воздушные тревоги в Москве, и мама моя почему-то безумно испугалась. Страшно, невероятно испугалась. Бомбежек, вообще войны».
   Почему-то? А про самую любимую свою душевную подругу – немецко-еврейскую девочку Урсулу Хоос, вся семья которой в Берлине «сгинула, когда нацисты пришли к власти», Лилианна Зиновьевна почему-то здесь не вспоминает. Просто, дескать, решила тогда, что надо подумать о маме, что надо маму увезти (папа умер в 1938-м).
   «Я пошла в «Московский комсомолец», благо стала их автором, и говорю Кронгаузу: так и так, мне нужно увезти мать. Он сказал: хорошо, можешь уехать нашим эшелоном. И мне это организовал. Они ехали в Казань».
   Весь многочасовой рассказ Лунгиной прокомментировать невозможно, хотя очень многое надо бы комментировать. Мною опущен большой раздел – от возвращения в СССР до войны. А главная его тема, которая пройдет до самого конца «Подстрочника», – ужасная советская жизнь. В противоположность прекрасной западной.
   Вот дорога с Запада: «Я помню этот поезд, сперва такой веселый – начало мая, еще занимались горными лыжами, – лыжники в спортивных костюмах, веселые, загорелые. И по мере того как мы продвигались ближе к Востоку, он становился все более унылым, уже никаких лыжников, какие-то понурые люди…»
   Вот первые впечатления от нового, недостроенного дома в Москве: «Лестниц еще не было, а о лифте и говорить нечего – были настилы… Три комнаты, каждый имел свою комнату. Моя, маленькая, выходила окнами во двор, поэтому была очень тихая, и у родителей по большой комнате. Мне, конечно, это показалось немыслимо убогим; мебели почти никакой, самое необходимое – диван, письменный маленький столик у меня, у папы – большой письменный стол и тоже диван, а у мамы еще обеденный стол, четыре стула и какой-то шкаф. Вот мебель этой роскошной квартиры. Но по разговору я поняла, что это здесь считается пределом роскоши, что все завидуют, что это невероятная удача…»
   Да уж простите, простите, Лилианна Зиновьевна, что не обеспечила вам эта отвратительная страна уровень роскоши, коего вы желали и коего, наверное, были достойны. Что поделаешь: напрягая все силы, готовилась страна к страшной войне, чтобы спасти в числе многих вашу маму и вас.
   Впрочем, по прошествии времени, когда все это уже далеко позади, про такую мелочь можно и не вспоминать…

Своеобразная память

   Да, да, да, что когда-то было буквально вопросом жизни и смерти, спустя годы, оказывается, может совсем или почти совсем уйти из памяти. Вот поклонники «Подстрочника» восхищаются памятью его героини. А я все-таки был поражен: как же это, в течение всего продолжительного рассказа об эвакуации, которую она с мамой пережила в Набережных Челнах, ни разу не вспомнить про судьбу евреев на оккупированных фашистами землях! Неужели и тогда не думала? Мол, мы здесь живем, а их убивают…
   Наверное, думала. Однако позднее, в иное время, ей больше думалось уже о другом, и об этом другом она с волнением и проникновенным сочувствием к себе рассказывала перед телекамерой. Как тяжело пришлось в этих Набережных Челнах, которые были тогда не городом, а всего лишь райцентром, тяжело и с квартирой, и с повседневным бытом, и с работой. Например, ездить по деревням от районной газеты, где она стала ответственным секретарем, да еще и лошадь самой запрягать научиться.
   Но кому было тогда легко? Она приезжает в колхоз, и ей рассказывают, «что хлеб не убран, что убрать его фактически невозможно, потому что все парни, естественно, взяты в армию, а девчонки мобилизованы на торфяные разработки, что работают одни старухи кое-как, что не хватает кормов…» Она так и хочет написать в газету, а редактор ее озадачивает: «Нам на совещании прямо сказали: только положительное». Почему во время войны в газетах «всегда должен был быть оптимистический тон», она не поняла не только тогда, в 21 год, но и по прошествии более полувека.
   Второе тогдашнее ее открытие. Тот же редактор, «вхожий во всякие районного уровня тайные совещания», ей якобы объяснил про «разверстку» – «план на район, сколько человек заключенных надо поставить каждый месяц». И она обращается к телезрителям в 1997 году, а теперь – в 2010-м: «Мне хочется об этом сказать. Чтобы люди, которые забыли, вспомнили, а кто не знает, молодые, узнали: был план на аресты. По районам. Вне всякой зависимости от того, кто что совершил… Поэтому они спокойно брали то количество людей, которое им надо было, и каждый месяц местный КГБ (НКВД) успешно выполнял свой план».
   Вот так она рассказывает. Якобы со слов редактора, который к ней очень хорошо относился и всячески ей помогал, но, в конце концов, «его как человека, неугодного местному начальству, взяли в армию, несмотря на бронь, и отправили на фронт».