Только хлеб в тишине шелестит на ветру
да кузнечик звенит, – вся земля опочила;
лишь под вечер, предвидя потребу косьбы,
деревушки, в прозрачной дали голубы,
на часок оглашаются пеньем точила.
 

Год винограда

 
Лоза в цвету – всё гуще, всё нарядней,
долина по-весеннему свежа;
я коротаю год при виноградне,
определен деревней в сторожа.
Почую холод – силу собираю,
зову сельчан, вовсю трублю в рожок:
раскладывайте, мол, костры по краю,
палите всё, что просится в разжог.
 
 
Лоза в листве, черед зачаться гроздам,
страшилы позамотаны в тряпьё;
меж тыкв уютно греться по бороздам,
лесс налипает на лицо мое.
Харчей промыслю за каменоломней, –
где прячусь я, не знает ни один, –
колени к подбородку, поукромней,
и засыпаю, обхвативши дрын.
 
 
Зрелеют грозды, множится прибыток, –
тычины подставляю; где пора,
сметаю с листьев и давлю улиток,
меж тем в долине – сенокос, жара.
Слежу – не забредет ли кто нездешний,
лещину рву, хоть и негуст улов,
грызу дички да балуюсь черешней
и дудочкой дразню перепелов.
 
 
Созрели грозды, и летать не впору
объевшемуся ягодой скворцу;
пусть виноградарь приступает к сбору,
а мой сезонный труд пришел к концу.
Всплывает запах сусла над давильней,
мне именно теперь понять дано:
чем урожайней год, чем изобильней,
тем кровь моя зрелее, как вино.
 

В лёссовом краю

 
Под листвою – стволы, под колосьями – лёсс,
под корнями – скала на скале;
вот и осень: от ветра трещат кочаны
и соломинки клевера в поле черны, –
изначальность приходит к земле.
 
 
Что ни русло – обрыв, что ни устье – овраг
(только чахлая травка вверху);
проступают в кустарниках древние пни,
и буреют утесы, как будто они
лишь сегодня воздвиглись во мху.
 
 
Створки древних моллюсков под плугом хрустят
в темном мергеле, в лёссе, в песке;
под побегами дремлет гнилая сосна,
виноградник по склонам течет, как волна,
и кричит коростель вдалеке.
 

Последнее странствие

 
Бродяжничество долгое мое!
К концу подходит летняя жара.
Пшеница сжата, сметано стожьё
и в рост пошли по новой клевера.
 
 
Благословенны воздух и простор!
Орляк уже не ранит стертых ног;
рокочет обезъягодевший бор
и вечером всё чаще холодок.
 
 
Я никогда не ускоряю шаг,
не забредаю дважды никуда;
мне всё одно – ребенок и батрак,
кустарник, и булыжник, и звезда.
 

Последняя улица

 
Эта улица, где громыхает трамвай
по булыжнику, словно плетется спросонок
прочь из города, мимо столбов и собак,
мимо хода в ломбард, мимо двери в кабак,
мимо пыльных акаций и жалких лавчонок.
 
 
Мимо рынка и мимо солдатских казарм,
прочь, туда, где кончаются камни бордюра,
далеко за последний квартал, за пустырь,
где прибой катафалков, раздавшийся вширь,
гроб за гробом несет тяжело и понуро.
 
 
И в конце, на последнем участке пути,
вдруг сужается, чтобы застыть утомленно
у ворот, за которыми годы легки,
где надгробия и восковые венки
принимают прибывших в единое лоно.
 

Условный знак

 
Проселком не спеша бреду.
Гадючий свист на пустыре.
Поди-ка утаи нужду,
дыра в одежке на дыре.
Так от дверей и до дверей
бреду с утра и до утра
и только горстку сухарей
прошу у каждого двора.
 
 
А кто не даст ни крошки мне,
того нисколько не браню –
рисую домик на стене,
а сверху дома – пятерню.
Здесь не хотели мне помочь –
смотрите, вот моя рука.
Заметят этот знак и в ночь
сюда подпустят огонька.
Если хочет богадельщик
наскрести на выпивон,
то, стащивши из кладовки
инструменты и веревки,
на пустырь выходит он.
 
 
Там, где падаль зарывают,
можно выкопать крота.
 

«Воронье орет нещадно…»

 
Воронье орет нещадно
и, хотя уже прохладно,
голубеет высота.
 
 
Богадельщик в землю тычет
то лопатой, то кайлой,
он владельца шкурки гладкой
зашибает рукояткой,
чтобы сразу дух долой.
 
 
Опекун скандалить станет –
нализались, подлецы!
С кротолова взятки гладки,
лишь винцо шибает в пятки
хмелем затхлой кислецы.
 

Ужин

 
Над домом вечер тяжко сник.
Скоблит колоду ученик
и соскребает со столов
ошметья сала и мослов.
 
 
Шумят в пекарне за стеной,
повсюду тяжкий дух мясной,
рабочий фартук, кровью сплошь
загваздан, стал на жесть похож.
 
 
Он замер с тряпкою в углу;
он видит, как бредет к столу
мясник – старик, но будь здоров –
и двое старших мастеров.
 
 
Зовут: мол, скромника не строй.
На блюде – шкварки; пир горой.
Хозяйский пес слюну пустил.
Тут парню не хватает сил.
 
 
Он видит тучи синих мух,
он чует хлева смрадный дух.
Блестит прилавок, словно лак,
рука сжимается в кулак.
 
 
Один из младших мясников
глядит на парня: ишь каков, –
и, поучить решив уму,
дает затрещину ему.
 
 
Багровый след во всю скулу;
парнишка тащится к столу
и там, себя в руках держа,
глядит на лезвие ножа.
 

Кровать

 
И после скитаний, и после труда,
днем, вечером, ночью – короче, всегда
с терпеньем кровать ожидала меня,
собой половину жилья утесня.
 
 
От сырости и от мороза не раз
спасал меня этот подгнивший матрас,
хотя с голодухи качало порой,
хотя надувался водою сырой.
 
 
Но, видно, пришли окаянные дни –
торчат у стены только козлы одни.
О место, где прежде стояла кровать, –
здесь женщинам долго уже не бывать!
 
 
Укрой, схорони! Возврати мне мечту,
мой потный матрас у меня в закуту.
Ложусь и в отчаяньи пробую я
дождаться шарманщика Небытия.
МОТЫГА, ЗАСТУП, ДОЛБНЯ
На двор нисходит вечер, и почти
совсем темно становится в клети.
Запылены, в последнем свете дня
стоят мотыга, заступ и долбня.
 
 
Мотыга не ходила со двора,
картошку рыла с самого утра.
Хозяйка с ней весь день трудилась впрок,
и вот мешки набиты по шнурок.
 
 
И заступ тоже чести не ронял,
он целый день дорогу починял.
Его под вечер, вымотан всерьез,
хозяин сгорбленный сюда принес.
 
 
В карьере наработалась долбня,
мельчила честно крошево кремня.
На небе день как раз сменился тьмой,
хозяйский сын долбню принес домой.
 
 
Домой вернулись трое, все в пыли,
свой инвентарь, понятно, принесли.
Семья в дому, и дремлют взаперти
мотыга, заступ и долбня в клети.
 

Песня по часам

 
К восьми над рынком – тишь, теплынь;
как сода, день истаял в синь;
в навозе тонут воробьи,
сидит громила в забытьи
у стойки.
 
 
Сойдется в десять цвет пивнух,
в гортань ползет коньячный дух;
товар панельный в сборе весь,
но за деньгой в карман не лезь –
обчистят.
 
 
Вот полночь: наползает мрак,
кто мерзнет – нюхает табак;
наизготовку – сталь ножа,
от жалости к себе дрожа,
раскиснешь.
 
 
Горчинка – два часа утра,
для шлюх – последняя пора.
Вконец пустеет тротуар.
Плати: додешевел товар
до точки.
 
 
Четыре: день недалеко;
хлеб вынут, скисло молоко,
бредет домушник и, журча,
течет пьянчужечья моча:
о Боже.
 

Двое затравленных

 
Мой братец Мозес Люмпеншпитц,
ответь: ну почему
ты удавился, – чтобы
теперь меня трясло бы
средь улиц и в дому?!
 
 
Я опасался за тебя:
торгуя, ты молчал,
был очень независим,
но груды злобных писем
так часто получал.
 
 
Ты стал, как зверь в своей норе,
и дик, и одинок:
ты вздрагивал от звона
злодея-телефона
и трубку снять не мог.
 
 
Ты дверь на стук не открывал, –
о, ты хлебнул с лихвой;
тряслись мои поджилки,
но я носил посылки
в дом зачумленный твой.
 
 
А что лежало, Мозес, в них,
ну что за чепуха?
В четверг – хвосты крысиные,
а в пятницу – гусиные
гнилые потроха.
 
 
Я слух воскресный счел одной
из худших небылиц, –
кто мог бы знать заране?
Повесился в чулане
ты, Мозес Люмпеншпитц.
 
 
Со страху, Мозес Люмпеншпитц,
легко в удавку влезть.
Кровь холодеет в жилах,
и я давно не в силах
ни выпить, ни поесть.
 
 
Ты был со мной, я был с тобой;
ответь: ну почему
ты удавился, – чтобы
взамен меня трясло бы
средь улиц и в дому?!
 

Рента

 
Джон Холмс и Билл, его сынок,
уютно жили; шла
по почте рента Джону в срок –
тридцатого числа.
Случился грустный номер –
родитель взял да помер;
такие вот дела.
 
 
«Джон Холмс, я так тебя любил;
без ренты мне – беда!»
И вот папашу робкий Билл
обклал кусками льда.
Заклеил щели, фортки,
темнела в белом свертке
отцова борода.
 
 
Билл закупал двоим еду –
отец хворает, чай.
Воняло, – Билл на холоду
варганил завтрак, чай.
А почтальон клиенту
носил всё ту же ренту:
ну что ж, хворает, чай.
 
 
Уже зима невдалеке,
а Холмсы всё вдвоем,
Билл – в уголке, Джон – в леднике,
и каждый – при своем.
На дверь, на стены, на пол
сынок духов накапал
и замерзал живьем.
 
 
«Джон Холмс, – шептал ночами Билл, –
любимый мой отец!
Тебя я вовсе не убил,
мне жаль, что ты мертвец.
Не зачервивь, не надо,
ведь я рехнусь от смрада,
коль ты сгниешь вконец».
 
 
И все-таки пришел каюк
терпению сынка.
Джон Холмс во всё, во всё вокруг
проник исподтишка…
Нашли висящим Билла;
и рента, видно было,
торчит из кулака.
 

Отчет по поводу смерти торговца-надомника Элиаса Шпатца

I
 
Элиас Шпатц – умелый оптовик.
Вот он идет домой; он небогат,
тут мыло штабелями – он привык:
еще чего – платить деньгу за склад?
 
 
Но день еще не кончен, как назло;
отмыть непросто потные следы,
и ящики ворочать тяжело,
чтоб взять из рукомойника воды. 
 
II
 
Гешефт сегодня – ничего себе;
пусть пахнут мылом небо и земля, –
Элиас Шпатц к себе приводит «бэ»,
и надо проползти за штабеля.
 
 
Элиас Шпатц, да ты герой на вид!
Разденься да в посель скорее влезь!
Но девка всё испортить норовит:
«Элиас Шпатц, чем так воняет здесь?»
 
III
 
Элиас Шпатц удачлив, потому
растут запасы у него в гнезде;
но лишь для мыла место есть в дому.
Раздеться бы, умыться – только где?
 
 
Элиас Шпатц, окончивши дела,
идет в шинок топить тоску в питье,
но сливовица мало помогла:
замерз под утро в парке на скамье.
 

Из сборника
«КАЛЕНДАРЬ» (1930)

О великом холоде накануне нового 1929 года

 
На Святого Стефана[1] пришли снегопады,
завалило распадки, дома, палисады,
и над плавнями, белый настил распуша,
стекленела и стыла стена камыша.
 
 
Встала стужа, колодцы до дна проморозив,
у саней отставала оковка полозьев;
старики говорили, что, мол, никогда
не случалось такие видать холода.
 
 
Ветер льдисто хрустел в человеческом горле,
батраки простужались и наскоро мерли;
задубевший, обглоданный труп оленька
отыскался у самых дверей кабака.
 
 
Звезды, вестники долгой морозной погоды,
озирали озимых убитые всходы,
виноградники, сгинувшие в холоду,
и озерную гладь, что лежала во льду.
 
 
В полыньях, не умея добраться до суши,
били крыльями и примерзали крякуши,
и любой, кто решался дойти по снежку,
их легко набирал в камышах по мешку.
 

Зимняя оттепель

 
Выдается тепло в середине зимы:
застилается всё пеленой дождевою,
оживают ручьи этой странной порой,
и топорщится жнива стернею сырой,
и гуденье идет сквозь еловую хвою.
 
 
Отступают снега, и увидеть легко,
как под паром покоятся мрачные зяби,
как на старых покосах гниют клевера,
как погрызена зайцами в рощах кора,
ибо дочиста съелись остатки кольраби.
 
 
Сучья, стужей отбитые, наземь летят;
свекловица, что на поле сложена с лета,
раскисает и пенится бурт за буртом,
чтобы смрадом горячим окутать потом
чуть обсохшие ветви кустов бересклета.
 
 
Что ни день, то хозяйству разор да урон –
мокнут ветошь и пакля под черной соломой;
от села до села – непролазная грязь,
и в тумане плывет, всё мрачней становясь,
солнца, странно разбухшего, шар невесомый.
 

Затопленная земля

 
От весеннего ветра чернеют луга,
постепенно темнеют и тают снега,
но канав не хватает; кипя и бурля,
набухает растаявшим снегом земля
и уходит под полую воду.
 
 
Дамбы хмуро застыли по горло в воде,
вся равнина блестит, – лишь межа кое-где
разрезает на ломтики мутную гладь;
крест над церковью будет в закате пылать,
осеняя весеннюю воду.
 
 
Далеко друг от друга стоят хутора,
через ил продираются лодки с утра;
воздух сладок и тих, и чиста синева,
ветер гонит волну, и густая трава
прорастает сквозь мутную воду.
 

Майские костры

 
Приходит май, и в час ночной
чисты под кряжем небеса;
но ударяют холода,
и вот кристалликами льда
впотьмах становится роса.
 
 
Протяжно рогу вторит рог,
тревогою звучат они;
спешат на склоны сторожа,
и разгораются, дрожа,
вкруг виноградников огни.
 
 
Затем в долины дым ползет,
отходит холод в высоту,
огонь мужает, – вот уже
теплеет от межи к меже,
где дремлют дерева в цвету.
 
 
Туманя кипень лепестков
высоких, озаренных крон,
спасенье гроздьям молодым
приносит сладковатый дым,
струящийся со всех сторон.
 

Светлое время

 
Повсюду стало так светло,
краснопогодью нет конца,
и в отдаленье тяжело
грохочет молот кузнеца.
Вьюнком оделась городьба;
с утра отец и старший сын
сходили глянуть на хлеба,
гумно готовят и овин.
 
 
Батрак перестелил крыльцо,
Надел передник, чинит воз,
медлительно, заподлицо
клепает ободы колес.
Батрачка, выйдя за порог,
скоблит кувшин очередной;
хозяйка мастерит пирог
с перекопченной ветчиной.
 
 
Уже опростана подклеть
от вялых, сморщенных картох;
теперь бы солнышку пригреть,
чтоб клубень посевной подсох.
Весенний дух царит в дому,
и в погребе, и в кладовой,
и близок, ясно по всему,
черед работы полевой.
 

Летние тучи

 
В самый жар, в тишине разомлевшего дня,
на мгновение солнце закатится в тучи,
и мрачнеют луга, и, во мгле возлежа,
долговязой крапивой трепещет межа,
и ознобом исходят окрестные кручи.
 
 
Обрывается в роще долбежка желны,
колокольцы отары молчат виновато;
лишь ракитовый куст зашумит невзначай
да протянется к небу сухой молочай,
увязающий комлем в земле кисловатой.
 
 
Выступает тягучими каплями сок
на репейниках в каждой забытой ложбине;
всё дряблее межа, бузина всё мертвей,
как чешуйки, жучки опадают с ветвей
и, запутавшись, мухи жужжат в паутине.
 
 
Даже осенью почва куда как жива
по сравнению с этой минутой в июле;
прогибаются тучи, и видно тогда,
как в забытом пруду загнивает вода,
где на ряске стрекозы от зноя уснули.
 

Облава

 
Стерня почерствела на бедных покосах,
жухлеют и сухо шуршат ковыли;
и столб межевой, будто нищенский посох,
 
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента