Борис Кригер
Рассказы

   [L’auteur – B.K.] a substitue plus ou moins les sentiments qu il se donnait dans le moment ou il ecrivait, a ceux qu il avait reellement aux moments qu il raconte.
Charles-Augustin Sainte-Beuve


   [Автор – Б.К.] подменяет в какой-то степени чувства, которые действительно испытывает в те моменты, о которых рассказывает, чувствами, которые появляются у него в тот момент, когда он пишет.
Шарль-Огюстен Сент-Бёв[1]

Фантазия о замке Синих духов

   В то незабываемое лето мы, как водится, проживали в добротном домике на улице Коллетто. Не вижу смысла тебе напоминать те славные дни, когда дети становились уже не столь малы, чтобы требовать почасового внимания, но и не столь велики, чтобы неприятно будить всеминутные опасения. Я уже не говорю о тех временах, когда оные чада и вовсе становятся источником сплошных неприятностей и ни в какую не благоволят навещать нас, еще бодреньких, на смертном одре, в сопровождении наивных вякающих внуков, замкнувших сей круговорот. Иными словами, то были дни, когда обязанности верных стражей наших милых подопечных не успели прометаморфозировать в жалостные мольбы о внимании к озяблым старичкам.
   Если ты помнишь, это был приличный дом. Приличным я называю всякое строение, где лестница ко второму этажу не скромно завивается спиралью, а гордо, в два пролета ведет к спальням, и коврик, укрывающий коридор, несет мимо детской на маленький балкончик со славно заходящим солнцем.
   В моей рабочей комнате стоял весьма потрепанный стол, но завидных размеров. Я любил зарываться в бумагах, принимал в кабинете гостей, ну и потчевал их коньяками.
   Кухню мне трудно описать, ибо пища всегда поглощала во мне столько трепетного внимания, что окружающие декорации все отуманивались и выходили нечеткими.
   Совру, если скажу, что жили мы замкнуто, хотя бы взять письма – мы их исправно получали, и я лично аккуратно отвечал. Однажды мне написал некто Вольтер, но, естественно, не тот, который с париками и не любил евреев, а какой-то немец. И адрес на конверте был не совсем мой, но я его усердно прочитал и спрятал в роскошную коробку для писем.
   В войнах мы не участвовали по идейным соображениям. И помоложе я не числился в отъявленных вояках, а как водится, если б мир состоял исключительно из людей умеренного возраста, то из всех воинств на Земле числилось бы лишь воинство небесное.
   Вы знаете, придет когда-нибудь эпоха, когда в развитии своем человеки насытятся враждебными инстинктами еще в колыбельках, ну а начав ходить, сразу женятся, и тут ты их ни на какую войну дрыном не вытолкнешь.
   Не следует винить меня в прыщавом идеализме – увы, не скрою, что и в этом доме были весьма дурные вещества. То были сумерки, исправно преследующие нас вот уже всю жизнь. О, эта нестерпимая тоска вечереющего мира! Я готов забиться в подземелья, только б ежедневно так не страдать. Вечереет, и всё пусто, никчемно и невостребованно. Хочется ровным счетом ничем не быть, ничто не желать, никак не любить.
   Если и есть душевный ад, то он не в месте, а во времени суток, В такие часы единственным убежищем мне была библиотека, что на первом этаже. Как водится, с камином, с дубовыми мощными полками, напрочь уставленными книгами. Латинские историки и грузные эпикурейцы иногда на нашем, а чаще – на их личных языках. Конечно, никогда всерьез я их не воспринимал. Несмотря на то, что долгие занятия то греческим, а то санскритом мне бы позволили всё это воспринять; но что, в сущности, дало бы мне такое тщедушное чтение? Ведь для того, чтобы постигнуть глубинное содержание сих книг, достаточно лишь ими обладать. Так, иногда поглаживая пальцами старинные корешки, выхватывать какую-нибудь томину страниц эдак в тысячу и первым взглядом, упавшим на любую из них, вчитаться в пару строк и глубоко утешиться непреходящей прелестью наугад урезоненной мысли. Отрывки всегда превосходят полнотой и досказанностью сами книги, ибо чтение не есть процесс переливания несчетных знаков в мысленную силу, а лишь повод для расшевеливания собственного начала творца. Хоть кулинарную книгу возьми да выхвати кусочек слова иль полслова, и тут же музы вовсе не пищевых поэзий не преминут тебя навещать.
   И так, пребывая иногда в таком посумеречном размышлении над книгой, я прерываюсь мыслить, и глаза ищут твой мягкий изгиб шеи и складки сарафана. А ты, ничего не подозревая, продолжаешь корпеть над своими извечными рукоделиями. Или изредка, отбросив шитье, отпираешь крышку рояля, и негромкие звуки выпархивают из полумрака библиотеки наружу в гостиную, прихожую и вовсе на тихую, непременно затененную улицу, на которой стоит наш дом. Чарующие звуки рояля, сочетающие в себе и строгую корректность клавесина, и развязную неверность приправленных сурдиной струн… И вот и я, бросив растерявшийся невольно фолиант прямо на ковер, врасхлест, не закрывая, касаюсь клавиш, и Шопен, а после кто-то вовсе несказанный терзает воздух разразившимся каскадом нот. Вальс хочет вырваться из сумерек наружу в святое и нетронутое утро, назад иль во вчера, иль в завтра, лишь только не остаться в этот час суженья дня и расширенья ночи.
   Ну, после уже проще, наступает темень за окном, мы зажигаем свет и пьем какао, хоть это и не типично – пить какао по вечерам, но нам нравится быть прихотливыми волюнтаристами, и в этом наш протест, если хотите, против морализма нынешней эпохи.
   По вечерам я часто запираюсь в кабинете и вольнодумствую на славу то с машинкой, то с пером, по настроенью. Я заменяю слова обыденные на несколько от них отличные, не столь притертые, что просто очень, если разобраться. Ну, например, взять приевшееся слово: «неопределенно» и изъясниться: «безопределенно», – явно прибывает свежесть с неким даже намеком на неординарность. А если и вовсе иссякает вдохновение иль просто надобно хоть как-то излечить неверность слуха, вкуса и словозрения, мы отправляемся на исходе субботы в православную церковь при миссии, там в полумраке и в дрожи теней неспешный хор монашек повествует, молит, призывает, очищает, превозносит, благодарит, и всё наружное уж боле не касается вопроса о принадлежности к одной из выводка религий. Нет, даже само слово «религия» звучит кощунственно и неблагогласно. Тем более когда сия церквушка не помпезный храм величиною с астероид 1998 SF36[2], а прихожий дом поблизости от происшедшего несчастья. Так выйти на улицу, пройти с три сотни шагов по переулкам, да и наткнешься на то самое место, где пусть очень давно, но всё ж несправедливо распяли человека, чего бы там он и ни говорил. Да будь ты хоть мусульманин иль приверженец обряда древних инков – зайти, пособолезновать родным, оставленным без кормильца, втайне восхищаясь, как скорбь сия не придает покоя стольким душам груду лет. Именно здесь, поблизости к Голгофе, а не где-нибудь, где название сие экзотично, как для нас, допустим, Статуя Свободы.
   И так, набравшись свежести родного языка из слов, не пользуемых в обыденности только из-за их принадлежности к Богу и потому сохранивших притягательную магию неискаженных корней, я просто плагиатствую и вдоволь наслаждаюсь творчеством, по сути означающим переливание из пустого в порожнее.
   Я неисправимый домосед, но мне не скучно. Всевышний, не сумевший снабдить все творения рук Его приемлемыми развлечениями на промежутке этой жизни не в силу ограниченности Своих возможностей, а скорее из каких-то Своих сугубо личных соображений, всё же не столь жестокосерден, чтобы лишать нас славных способностей к фантазиям и воображению, коим, вопреки обыденному мнению, есть столь четкие границы. Но сих пределов вполне достаточно для преодоления извечной скуки, качества, присущего всему живому, если оно сыто и если ему тепло. И я не стану напоминать тебе, коим образом мы этой сытости достигли, ибо это-то и есть действительно весьма скучный предмет. Когда граф де Мосар предлагал нам поселиться в специально построенном для нас дворце, мы верно поступили, что отказались, как бы ни было неловко его огорчать. Мания широких залов и дворцовых переворотов, увы, не соразмерна нашему с тобой темпераменту. Нам куда важнее этот самый скромный уют, отсутствие напряженности и скованности, к которым неминуемо ведет любая роскошь.
   В этой жизни мы больше всего ценим размеренную спокойственность; Боже упаси, я не признаю себя отрешенным от славолюбия, нет, но умеренность – вот в чем ключ к разгадке правильного жизнепроведения. Свой литературный дар вовсе не важно выказывать в неуместных пропорциях, становясь не творцом пера, а распорядителем собственных творений. All rights reserved – о, как это наивно, и уж тем более смешно стараться достигать телесного благополучия посредством продажи испещренной бумаги, ибо в действительности материальная цена бумаги очищенной куда выше, чем бумаги загрязненной. Нет, по твоим настоятельным просьбам я, не в силах отказывать тебе, сносил исправно все рукописи к паре-тройке издателей, и они столь же исправно печатали меня малюсенькими тиражами за мои же деньги, но тиражи сии я уж никак не пускал продавать, не из опасения, конечно, что их не раскупят и тем самым я получу еще одно доказательство презрительного отношения мира к моей персоне, а скорее из нежелания более заниматься какой-либо коммерцией, пусть даже столь «ходким» барахлом. Так и лежат повторенные в сотнях экземпляров мои творения у нас на чердаке и еще в двух коробках – из-под телевизора и стиральной машины – в подвале. Иван говорит, что в подвале большую часть глав поели мыши, а я не жалею – написал, напечатал, поставил галочку и доволен. Вот такой нестерпимый транжир. Но как мне важно, чтобы это нравилось тебе сейчас, сегодня, всегда, чтоб ты читала меня очень часто, как я хочу тайком застать тебя зачитывающейся мной, чего не происходит, и то не страшно и ожидаемо, ибо незнакомых текстов для тебя у меня нет, и больше, чем печатная страница, едва родившись, не успевает для тебя утаиваться, ибо не медля бегу я поделиться очередным открытием с тобой, как наш маленький сын не ожидает и секунды, чтоб поделиться с тобой переживаниями обо всем окружающем.
   А ты читаешь Чехова, а Чехов мечется, надоевший своей возлюбленной, которая запоем читает меня.
   Ведь, в общем, литературой занимаются бездельники и ханыги, немало гениев пера водят космические корабли и тепловозы, им недостает ни времени, ни сил писать, а уж тем более доводить до широкого читателя свои воистину бессмертные произведения. Шекспиры и Булгаковы бродят миллионами по этой Земле, у них в головах или в столах, но чаще в душах такие драмы и повествования – закачаешься, но это же не значит, что всем сломя голову следует всё это извлекать на полки граждан и библиотек. Что же ты думаешь, мало в Афинах бродило Софоклов? Ты спросишь, отчего же именно он сейчас в старинном переплете брошен визгляво у нас в библиотеке на ковре, а не какой-нибудь Паладий Аристофулик, славный поэт в душе, о котором Мироздание забыло еще задолго до его же рождения? Всё очень просто: Софоклу – градоначальнику и не полностью дурному человеку – не хватало славы административной, вот и возник несчастный царь Эдип, неспешный детектив времен, не знающих приличной печатной машинки. Или Катулл…
 
Odi et amo. Quare id faciam, fortasse requires?
Nescio, sed fieri sentio et excrucior.
 
 
Ненавидя – люблю. Как такое возможно,
наверно, ты спросишь?
Я не знаю, но чувствую – это со мной и я этим
распят…[3]
 
   Да, Катулл прекрасен, но не более, чем сотни пламенных юношей из римских коридоров. И тем, что волею судьбы именно его полуистлевшие рукописи нашлись в одном из монастырей, он обязан разве что какому-нибудь древнему, но стойкому заклятию, что ты, дескать, дерзкий любовник, похититель чужих жен, будешь наказан – нет, не плетью и не адом, а лишь тем, что подобные тебе, сломя голову от счастья и волненья, воспроизведут твои слова, бесстыдные, но пленяющие слова, на границе будущих тысячелетий, на языке чужом, в иных звучаньях, во времена, когда название твоего славного Рима давно забудут, с каким произносить-то ударением.
   Ты помнишь тот самый злополучный день, когда впервые в жизни я взобрался на гнедого лошака и, громко ругаясь, наперевес с весьма подержанным копьишком помчал во весь опор освобождать тебя из замка Синих духов? Уж не знаю, откуда иной раз берутся силы и смелость, но я их в пух и прах, в пух и прах, понимаешь, тогда разнес. Ты мной гордилась бы, наверное, но жаль, что окна грозной башни выходили во двор, и кроме стога сиротливого сена ты не могла ничего созерцать и только слышала тупые всхлипы битвы сначала в южном крыле, а после и у подножия бастиона, в котором тебя смели содержать. Я их очень не любил, этих самых Синих духов. Духи отчаянья и серых ветров в сравненьи с ними ровное ничто. Я не знаю, может, так и было задумано свыше, но провидение не слишком испытало мое усердие, или противник мой был еще меньшим воякой, чем я сам. Короче говоря, я тебя освободил, а ты неожиданно спросила, прерывая слезы, не голоден ли я, и, вдруг почувствовав волчиный голод, мы разорили кухню басурман. Я набивал рот бужениной, недурно смастеренной с чесноком, а ты немного пожевала шоколада и сказала, что хочешь домой. Мне, едва остывшему от битвы, еще не хотелось покидать поле славных своих одержаний, но ты зевала, и мы пошли домой, отпустив коня пастися в поле, поскольку тогдашний наш дом содержать животных не позволял.
   Я постоянно тебя откуда-нибудь вызволяю, это славное содержание моих побед. Помнишь, как мы травили Дракона мухомором, а он только пух от удовольствия, а потом оказалось, что он ими, мухоморами, по жизни питается? Если б ты не выткала ему рисованный шелковый платок, он бы до сих пор никуда тебя не отпустил. Ты солнышко, а ведь и у Драконов есть сердце. Ты сказала, что тебе нужно домой, что у тебя я голодный-некормленый, он, змий, расплакался и отпер ворота.
   В текущие времена всё становится прозрачно-четким, без излишних штрихов и червоточин. Иногда проплывают перед глазами стайки подвижных кружков, но и то лишь только если день особенно солнечен. Разумный люд завершает свои размышленья в годы нежные, и в зрелости, исправно дожидаясь выходных, запрягает пони или еще каких лошадок да вывозит всю семью на прогулки. Не облагоразумленные в юности страдают неимоверно, дылдятся до старческих ногтей и оттеняют спокойное расслабление вовремя созревших. Есть еще и третьи – не довольствуясь ни благостью одних, ни смятением иных, запрягают они тех же лошадок, цокают копытцами, но страдают, мечутся ежечасно и безнадежно. Что ж неймется нашим третьим, отчего не дает им растительного благодушия еще не остаревшая плоть, или зачем им не скитаться по весям повесами, упиваясь своей неприкаянностью? Зачем не лелеять свою никчемность?
   Из всех тварей вселенной несчастней всего эти самые третьи. Не дает им Господь ни забвения сытого, ни броженья блаженного. Может быть, эта ноша извечного искания должна быть возложена хоть на какую-то часть мироздания, дабы не было столь одиноко Первопричинному в Своих ежедневных созерцаниях плодов творений рук Своих. Как не оставить малую толику оппонентов, спорщиков, в резвой свалке статистов, явленных в сей свет лишь поприсутствовать. О, несчастные третьи! Вы, редкие эритроциты с прозревшим сознанием, не принявшие и не постигшие необходимость сменять поколенья в своем народе каждые три месяца во благо неведомого вам Целого, чья жизнь, вопреки всем разумным границам, беспредельна, и в даже самых дряхлых анналах не значатся свидетельства о ее начале или о предвещениях ее конца. Вы, эритроцитики, воспрявшие и вопрошающие природу Всевышнего, отпустившего вам умирать в каждый квартал.
   Вы не желаете понять эту необходимость. Вы требуете достойного к себе отношения, вы не ведаете, чем заслужили эдакое пренебрежение к собственным эритроцитарным судьбам. Где-то в безвестных каналах великого материка жизни дряхлыми сморщенными комками кончать, непременно в муках, свои дни, а после и вовсе незаслуженно вас, невинных, растлят угрюмые тартарары организма и, надругавшись, останки спровадят в клоаку с пометом. О, вам ли, носителям свежести славной земной атмосферы, поставщикам верным пьянящих молекул животворного газа, уготован сей неминуемый и кем-то жестоко приемлемый ад!
   Безответные недра каналов зияют и влекут выполнять предназначенный путь, рядом с вами проносятся толпы подобных вам, вовсе счастливых и пухлых, с игривыми ямками клеток, их пурпур заманчив, их польза ясна и неоспорима. Они выполняют свои порученья исправно, без тени сомненья и глупых вопросов. Тогда вы, прозревшие третьи, не получая ответа о смысле, впадаете в крайность иную. Вы молите слезно и гневно, вы просите чудо-забвенья, простейшего права любого народа довольствоваться и не ведать, и просто вершить свою жизнь без лишних терзаний. Но нет и на это решения. Лишь малые из вас постигают, что ваше прозрение и неприкаянность – тоже заведомо данное правило. Мнения ваши слышны, иногда отличаются зрелостью, что неудивительно, когда тварь подвергают пожизненным мукам. Это плебейство? И что же? Пусть будет плебейство, если оно хоть на йоту приблизит вас к истине. Истина – ваше спасенье. Если б вы знали, что в мире сем нет ни царей, ни ублюдков. Нет и ничтожеств, и не существует ведущих ролей. Мы обладаем заведомой пробкой в ушах и сознаньи постигнуть никчемность нашей индивидуальности, ибо постигнув никчемность сию, мы вмиг стали бы однолики и нас отличить стало бы невозможно от звезд и мокрицы. Может быть, всё ж за пределами плотской обители нас ожидает смиренье, приятье, покой, но отчего ж столь несправедливая жизнь на этой ее стороне должна измениться во всерайские кущи? Но, Боже, о, это ведь так?! О да, то, во что веришь, не может случаться иначе…
   Упорядочить мир не дано, но мы строим таблицы и верим с натягом в их параллелепипедную правоту. Молчи, грозный проповедник! Как давно ты мне кем-то поселен между мозжечком и еще чем-то, давно позабытым из пропахших формалином недобрых уроков. Ты первый, кого следует умолить замолчать, ведь с таким неуемным философом в мозгу недолго угодить в фарисеи, в еретики иль даже похуже. Что проку, ведь истины нет, и лишь в этом причина, что ее до сих пор не нашли. Нас так много – подробных, строптивых искателей правды. Видно, нам уготовано то, что мы сами себе присуждаем. Так что нечего слишком рядиться с Предвечным, особенно ночью, хотя в холодных широтах она может выдаться светлой. Ах, святое, но столь обнаженное утро, отчего твоя нега столь часто купель расставанья? Отчего же так часто твой луч нарекают последним?
   Если ты помнишь, вернувшись из замка Синих духов, мы отдали мои латы в починку, взяли с нас дорого, починили неважно, но торговаться не хотелось. Я был рад даже, что шлем мой так и остался слегка перекошенным, что давало немалоприятный повод вспоминать мою победу на прочих турнирах, куда меня приглашали скорее для развлечения публики, чем для развития крупного боя. А когда настали поздние времена, я его как есть, кривой, повесил в нашей гостиной у камина, ибо очень гордился своим пусть не очень воинственным, но мужественным похождением. Ты часто показывала на него гостям, и те думали, что это мой удачный трофей. И действительно, кто ж всерьез в наши дни выставит напоказ свидетельство удара, нанесенного пусть золотым копытом. Люди склонны забывать временные поражения, особенно если впоследствии им удается наверстать свой промах.
   Ты пришла ко мне утром и сказала, что нашу парфюмерную фабрику закрыли из-за отсутствия сырья. Значит, снова придется достать поистертый рюкзак и отправиться в Пиренеи. Ты даже уже приготовила кофе в термосе и несколько бутербродов. Тебе очень идет голубой комбинезон, свободным парусом висящий в талии и на коленях. Как славно прослеживать в надутости комбинезонных форм истинные упругие линии. Только стройным дано так бесшабашно одевать себя в мешки и выглядеть стройно. А я натягиваю штаны, подтяжки, и мы идем на первую электричку, уходящую к Пиренеям.
   Отчего я нашел этот славный пьянящий цветок в столь заброшенном месте? Ты тогда очень сердилась и убежала от меня куда-то в горы. Я метался, взбирался по косогорам, рвал себе руки о скалы, но нигде тебя не смог отыскать. Потом в одном мрачном ущельи я плакал и сморкался в какой-то поморщенный лист подорожника или лаванды. Иногда я аукал тебя, только ты не отзывалась, и мне было очень не славно. И вдруг средь камней я заметил изумрудное свеченье, и сквозь опорожненный от соплей нос почувствовал неизъяснимо влекущий аромат. Я понял, что этого цветка на земле еще до меня не встречали, ибо повстречавший его никогда не расстался бы с этим воспоминанием. Он бродил бы всю жизнь по тропам неведомых гор, по рассветным туманам и искал бы всё снова и снова вкусить этот запах, влекущий, чуть пряный, цветок, от которого нет сил оторваться. Возможно, в глухие столетья ведьм и колдуний эти самые дамы варили из этого цветка приворотное зелье, от которого нет заговора и, испив его единожды, влюбишься, право, навечно. Так подумав, я спрятал цветочек за пазуху, благо был он, как водится, неприглядный такой, махонький. А когда ты наконец появилась на горной тропинке, брела ты и плакала, наверное, тоже, я дал тебе его понюхать, и мы засмеялись, и счастие нас завлекло и закружило в щемящем своем круговороте. Ты назвала его целебным названием Педе Урси, медвежья лапка, ведь если есть растение медвежьи ушки, то должны быть обязательно и медвежьи лапки, а то нецелостный медведь какой-то выходит. Это был, не иначе, новый наркотический цветок, дающий любовное опьянение. А если ты его нанюхивался чересчур, можно было уснуть на года. Так наш рыжик нанюхался слишком пучков медвежьей лапки, лежавших у нас в коридоре, что проснулся лишь в следующем тысячелетии, да и то только к обеду. Я открыл парфюмерную фирму и стал делать духи для тебя и для мамы, остальное мы продавали свободно и на вырученное построили этот дом.
 
   1994

Роскошь

   Так случается, что не для всякой роскоши необходимы обильные финансовые ресурсы. Я часто кручу в руках маленький металлический кружочек, называемый «денежка», и люблю подробно рассматривать, какая там картинка, как ребриста поверхность краешка; люблю раскрутить ее на столе, и тогда образуется призрачный шар, которого можно коснуться, проникнув в его феерическую сферу, и громко пришлепнуть монетку к столу. Люди уже отходят от монет, заменяют их на пластиковые карточки, а иные и вовсе начинают обходиться без денег – там покушал у знакомых, тут поспал у знакомой, воздух бесплатен – так и деньги, в общем-то, не нужны.
   Я тоже как-то жил эдаким аскетом. И все потраты мои сводились к пачке риса, которую я варил в кастрюле, забытой одним соседом по общежитию, которого этой кастрюлей снабдила его жена, вместе с каким-то супом, который потом еще долго, как хамелеон, менял цвета в холодильнике, а мы не смели его трогать, хоть и хронически были голодны; потому что на чужой каравай нас в детстве научили рот разевать только в самом крайнем случае. Крайний случай настал, когда содержимое кастрюльки, несмотря на усердную работу холодильника, стало распространять весьма подозрительные запахи и соседи стали подумывать, не вызвать ли полицию.
   Так я стал обладателем очень сносной кастрюльки, испытав истинное наслаждение, что такая полезная и во всех отношениях современная вещь досталась мне абсолютно бесплатно в виде неожиданного наследства от того временного соседа по общежитию, который приезжал на какую-то учебу, был исключительно любвеобилен и поражал формами своих блондинистых подруг со сбивающими с толку длинными голыми ногами.
   Сосед, привезший кастрюльку с супом, как Хлестакову из Парижа, через несколько дней бесследно растворился. Кастрюлька досталась мне, длинные ноги тоже больше не появлялись, а еще запомнился непропорционально большой и как-то неестественно черный пистолет соседа. Он никогда с ним не расставался, а поскольку дело было в Иерусалиме во время первой иракской войны, то однажды во время воздушной атаки с первой сиреной сосед в трусах, с девушкой в его рубашке на босо тело и огромным черным пистолетом по-соседски завалился в мою, единственную в квартире комнату, предусмотрительно заклеенную моим братом от газовой атаки в полном соответствии с тогдашними рекомендациями израильского руководства. Мы сидели втроем в черных, германского пошива противогазах, которые впоследствии оказались неисправными, списанными германской армией и приобретенными израильским правительством для всего израильского народа на случай газовой атаки, потому что газовую атаку ожидать было выгоднее, чем негазовую, поскольку негазовую атаку нужно пережидать в бомбоубежище, а под бомбоубежище в Израиле предполагалось использовать подвалы, звонко зовущиеся «миклат», вечно заваленные под завязку всяческим барахлом жителей домов, так что не то что пережидать в них атаку, а даже просто войти в них было бы нельзя. Конечно, потребовать от израильских сограждан привести подвалы в порядок было бы можно, но недовольство масс таким непопулярным решением могло бы свергнуть очередное неустойчивое, как уральская погода, правительство, и правительство решило, что не следует провоцировать народ в такой напряженный для страны момент менять правительство, поскольку и это правительство вполне сойдет. Мы сидели в черных противогазах, в полумраке заклеенной комнаты белели голые ноги, почему-то где-то на полу, и вызывающе чернел беспомощный, но очень внушительный пистолет.