Когда Педер изредка напивается, у него повисает всё: плечи, волосы, морщины, рот, руки. Алкоголь тянет его вниз, как якорь. Я мог бы сказать ему, что мы уже, считай, старики, и раз уж мы такие не-разлей-вода и всё почти делили в жизни на двоих, то и сидим теперь лишь с половиной всего на свете. И я мог бы улыбнуться и нежно провести пальцем по самой глубокой его морщинке.
   — Вот только не надо мне говорить, чего мне сейчас не надо.
   — Не надо так не надо. По последней, короче.
   Он поднял руку, но она повисла и шмякнулась на стол между пепельницей, бутылками и намокшими салфетками. Кто-то запел по-норвежски за столом, где, по счастью, не было свободных мест. Дело шло к караоке. Принесли по последней. Педер поднял стакан обеими руками: — Твоё здоровье, Барнум. Делать нам в Берлине уже как бы нечего. Только осталось купить подарок Томасу. Или ты уже успел забыть и это тоже? — Я опустил глаза и вдруг вспомнил, что лежит в чемодане в моём гостиничном номере. — Я привёз сценарий, — сказал я. Педер беззвучно отодвинул от себя стакан: — И ты только сейчас говоришь это? Что у тебя, забодай меня лягушка, готовый сценарий? — Ты, что ли, не рад, Педер? — Рад? Барнум, ну давай, рассказывай! Хоть что-нибудь. Какое название? — «Ночной палач», — сказал я. — «Ночной палач», — протянул Педер и улыбнулся. — Ты теперь всё повторяешь по два раза? — спросил я. — А о чём? Барнум, колись! — Я улыбнулся. Вот как мы зачирикали. Колись. Делись. — О семье. О чём же ещё? — Педер сжал голову руками и потряс её: — Но почему ты и словом не обмолвился об этом на переговорах? Почему ты не принёс сценарий с собой? — Из-за того, что ты меня разбудил. — Он разжал руки, и голова брякнулась на плечо. — Я тебя разбудил? — Да, представь себе, разбудил. Ты названиваешь, будишь меня, оставляешь сообщения во всех немыслимых местах. Педер, я насилу могу урвать толику покоя в сауне. Меня это бесит. Как тебе прекрасно известно. — Да, Бар-нум, известно. — Я ненавижу, когда мною командуют. Чуть не всю жизнь мною помыкают и командуют. Все кому не лень. Педер, у меня лопнуло терпение, понимаешь? Лопнуло! — Из его глаз стёрлось всякое выражение. — Барнум, ты всё сказал? — Не подгоняй, — огрызнулся я. Педер придвинулся и постарался сесть прямо. Взял было меня за руку, да промахнулся. — Барнум, — прошептал он. — Это не я тебе звонил. И не я оставлял сообщения.
   И едва он выговорил это, как я покрылся потом и протрезвел, а всё вокруг меня заплясало, оно было мерзким и сжимало круг. Я знал. Оттягивал миг узнавания, но вот он пробил. Я побрёл к выходу. Педер пытался удержать меня. Да где там. Я вышел в берлинскую ночь. Падал снег, роился мошкой между фонарями и тьмой. Слышно было, как кричат в зоопарке звери. Мимо руин и никогда не закрывающихся ресторанов я доплёлся до отеля «Кемпински», перед которым так же чинно и церемонно маялись давешние лимузины, точно обречённая артель перелицованных катафалков, и тот же пожилой седовласый портье распахнул передо мной дверь, приветственно, приложил пальцы к козырьку и высокомерно улыбнулся, я поднялся на лифте к себе, зашёл в комнату и увидел, что горничная убралась и поменяла полотенца, туфли и халат, но телефон продолжает мигать красным, и я схватил трубку, но услышал лишь непонятные гудки и тут увидел конверт, тот, что я согнул и сунул в карман предыдущего халата, на письменном столе рядом с вазой с фруктами и бутылкой фестивального вина. Я уронил трубку и пошёл к столу. Открыл конверт и вытянул листок бумаги. Сел на кровать. Это был факс, и сверху читался адрес отправителя: Больница «Гаустад», отделение психиатрии, сегодняшнее число, 7: 44 утра. Мамин почерк, всего две пляшущие строки: Дорогой Барнум. Ты не поверишь. Фред вернулся. Приезжай немедленно. Мама.
   Я ещё раз перечитал две строчки, потом встал медленно, почти спокойно, руки, держащие листок, не дрожали, руки были спокойны, и я кинул быстрый взгляд через плечо, как я делаю всегда, когда мне кажется, что кто-то стоит в тени у двери и следит за мной.

ЖЕНЩИНЫ

(чердак)
   Вторник, 8 мая 1945 года, Вера, наша мать, на чердаке доходного дома на Киркевейен снимает с веревок бельё, за ночь оно высохло и стало мягким на ощупь. три пары шерстяных носков (их пора убрать), два зеленыx ненадёванных купальника на пуговках и завязках на шee, три бюстгальтера, белый носовой платочек, наконец, три летних платья и светлые кофточки из вискозы, они так долго не вынимались из шкафа в спальне, что в темноте уже начали желтеть. Развесить стирку во дворе Вера не решилась, больно много всего произошло в последние дни и годы, не хватало только, чтоб напоследок их ещё и обокрали. Она торопится, от нетерпения суетится, она спешит праздновать мир, победу, весну, одним словом — жизнь, они идут гулять с Болеттой и Пра, втроём, если только не вернулась Рахиль, а вдруг и она вернулась, ведь снова мир, всё позади. И она смеётся про себя, поднимая руки к провисшим верёвкам, грубым, с размахрившейся пенькой, о них легко уколоться, если не быть осторожной. Вера, наша мама, одна на чердаке, она смеётся, кидает деревянные прищепки в большущий карман передника и аккуратно складывает вещь за вещью в плетёную корзину у ног. Она разгорячена, в голове пусто, и её до краёв переполняет острая неописуемая радость, которой она прежде не знала. Всё с чистого листа. Пять лет тянулась война, через пару месяцев Вере исполнится двадцать, и вот сейчас, сегодня, начнётся наконец жизнь, надо только покончить с этим бельём, она сперва думает оставить носки досыхать, но тут же отвергает предательскую мысль — негоже, чтоб в такой день на сушилке болталось бельё, пусть даже на чердаке. Вера останавливается передохнуть, она прогибает спину, откидывает голову назад и с удовольствием втягивает запах постиранного белья, чистых платьев. Она снова хохочет. Сдувает волосы со лба. В углу под угольной шахтой сидит и курлычет сизарь. Крики, песни и музыка с улицы различимы здесь едва-едва. Вера тянется взять последнее платье, своё собственное, голубое, тоже ни разу не надетое, и в ту секунду, когда она уже сняла одну прищепку и держит платье рукой, чтобы оно не соскользнуло на пыльный пол, она слышит за спиной шаги, они медленно приближаются, и первая мысль Веры — Рахиль, это она вернулась и уже успела промчаться сквозь все подъезды в поисках подружки, но это, конечно, Болетта, у неё лопнуло терпение, и она пришла помочь, потому что у них нет времени волыниться, война кончилась, мир, и Вера уже собирается крикнуть матери «всё, иду-иду, последнее платье осталось, моё, такое красивое!» или просто засмеяться, засмеяться от радости, прежде чем они, взявшись за ручки, потащат корзину вниз по долгим лестницам, но тут она понимает, что это не мать и не Рахиль, у шагов другой ритм и вес, доски скрипят, а голубь в углу вдруг перестаёт курлыкать. Это несмолкшие шаги войны, и не успевает Вера обернуться, как кто-то хватает её сзади, стискивает, сухая рука зажимает ей лицо, не крикнешь. Она чувствует резкий запах немытого тела, вонь изо рта чужого мужика, язык, корябающий шею. Она догадывается укусить его за руку, зубы впиваются в серую кожу, но он не ослабляет хватки. Ей нечем дышать. Он поднимает её, она отчаянно брыкается, слетает одна туфля, он заставляет её опуститься на колени и нагибает вперёд. Она замечает, что платье болтается криво на одной прищепке, и хватается за него, увлекая с собой в падение. Он отнимает руку от её рта, она дышит, сейчас она может крикнуть, но всё равно не кричит. Она видит его руку, задирающую юбку, только это она и видит: руки, на одной недостаёт пальца, она рвёт её ногтями, но он не издаёт ни звука. Рука без пальца — вот и весь он. Девятипалый прижимает её лицом к полу, грубые доски дерут щёку, свет падает косо, корзина опрокинулась, голубь распушил перья. Девять пальцев обжимают её бёдра, пропахивают по коже, и он распарывает её, расчленяет, она замкнула слух, запихнула в рот платье и жуёт, жуёт не переставая тонкую материю, солнце в окне крыши толчком откатывается в сторону, он вдавливается в неё — и грохает колокольный звон, хором бьют во все колокола города, голубь шарахается из своего угла под угольной шахтой и пишет над ними бешеные круги, крылья хлопают прямо над ней, но непоправимо поздно, ей нет ещё и двадцати, и это у него вырывается в конце крик.
   Потом тишина. Он отпустил её. Она может встать, но лежит. Он кладёт ей на голову руку. От неё разит мочой и рвотой. Потом он убегает. Бесшумное дуновение касается щёк, лица. Он проник в неё, а теперь уносит ноги, убегает длинным прямоугольным коридором чердака дома нa Киркевейен. 8 мая 1945 года. Голубь устроился на окне и скате крыши. Вера, наша мама, лежит, прижавшись щекой к полу, во рту платье, кровь в горсти, луч солнца медленно переползает через неё.
(квартира)
   Болетта, мать Веры, не отличалась особой набожностью, скорее наоборот, чудес на свою голову она уже навидалась, но сейчас она распахнула дверь и вышла на узенький балкончик с видом на проулочек Гёрбитцгатен насладиться этим мигом во всей его неповторимости: во всех церквях города разом ударили в колокола — на Майорстюен, Акере и Фагерборге, она слышала даже колокола Сагане и Ураниенборга, неумолчный бархатный звон, как бы вытолкнутый ввысь светом и воздухом, чтобы этот звук навсегда задавил пронзительное белёсое эхо воздушных тревог. — Закрой дверь! Сквозит! — Болетта повернулась в сторону гостиной, со света почти слепая. Мрак в квартире как будто сгустился. Тёмная мебель походила на чёрные тучи, которые невозможно разогнать, потому что они пригвождены к месту тяжёлым тиканьем ходиков в прихожей. Ей пришлось на секунду прикрыть глаза. — Ты что, вздумала нас простудить? Сегодня? После того, как мы не болели всю войну? — Мама, не надо на меня кричать.
   Болетта закрыла балконную дверь и различила Пра у книжных полок В длинной, по щиколотку, комбинации и красных вельветовых тапочках она выдёргивала из рядов книги и швыряла их в камин, быстро и наставительно бормоча что-то себе под нос. Благовест оседал тихим перезвоном. Болетта осторожно подошла ближе к матери: — Что ты делаешь, а?
   Но Пра не ответила — может, не расслышала и потому ничего не ответила. Она ведь была глуха на одно ухо и довольно туга на другое. Она повредила их во время взрыва в Филипстаде в декабре 1943-го. В тот день Пра сидела в столовой и крутила тумблер приёмника, который она отказывалась выпустить из рук на том основании, что является подданной датской короны и не намерена слушать ничего, кроме вещания из Копенгагена. Она утверждала потом, что в динамике взрывы прогремели в многократном усилении, да ещё под аккомпанемент американского джаз-банда, отчего в левом ухе расплющилась наковальня, а в правом сместилось стремечко. Хотя Болетта в глубине души не сомневалась, что при отличном слухе мать самовольно наделила себя правом слышать исключительно то, что ей угодно. Тут Болетта увидела, что книги, которые Пра выколупывает из полок и бросает в зелёный камин, — Гамсун. — Что ты делаешь? — вскрикнула теперь Болетта и вцепилась в руку матери. — Избавляюсь от Гамсуна! — Но ты же его любишь! — Я не читаю его уже пять лет. И давно надо было очистить от него наш дом! — Она повернулась к дочери и покрутила у неё перед глазами томиком «Соков земли»: — Особенно после того, что он написал в газете. — А что такого он написал?
   Отправив «Соки земли» в камин, Пра достала вчераш-ний вечерний выпуск «Афтенпостен». Она ткнула в первую страницу, чуть не прорвав её. — Дай я прочту тебе слово в слово, что пишет этот низкий человек! Мы, его близкие сторонники, склоняем головы в час его кончины!Нет, ты можешь представить себе более удачный момент для некролога Гитлеру? Уж не говоря о том, что он вообще не заслуживает никаких таких слов. Мы должны плясать на его могиле!
   Она кинула газету в камин и снова в мрачной злобе набросилась на книги. Длинные и редкие седые волосы развевались вокруг головы, она истово материлась, доставая каждый новый том из собрания сочинений, и я дорого бы дал, чтобы увидеть это — как Пра, наша прабабушка, 8 мая 1945 года изгоняет из гостиной на Киркевейен все следы присутствия оглохшего нобелевского лауреата. Но вдруг вместо того, чтобы швырнуть в кучу последний роман трилогии об Августе, «А жизнь идёт», она замерла с первым изданием книги в руках, молча наклонилась к самой полке и выудила то, что пряталось за романами предателя, а именно непочатую «Малагу» 1936 года. Старуха осторожненько подняла бутылку, на миг и думать забыв про этого Гамсуна. — И где только я её не искала, — вздохнула она. — В баке с грязным бельём. В электрощитке. В цистерне с водой. А она, ну надо же, стояла здесь, за спиной кособокого Августа! Она чмокнула бутылку и вновь повернулась к полкам: — Ну, Кнут, спасибо за компанию. Теперь наши дороги разошлись.
   Для верности она ещё поискала за Германом Бангом и Йоханнесом В. Йенсеном, но нет, ни там, ни за полным собранием Ибсена спиртного не было. Пра заспешила на кухню. Болетта перехватила её. — Это ты спрятала вино за книгами? — спросила она. Пра сделала большие глаза: — Я? Тогда б я нашла её давным-давно и выпила прежде, чем Гитлер поработил Польшу! Это твоих рук дело, вот что. — Болетта наклонилась к наиздоровейшему уху матери и спросила: — А больше ты ничего не прятала?
   Но этого Пра не услышала, а принялась откупоривать пробку своими скрюченными, непослушными пальцами, и Болетта должна была держать бутылку, пока старуха крутила и тянула и дёргала, и так они пыхтели и мучились довольно долго. Но вдруг Пра отвлеклась от пробки и оторопело оглядела себя, будто до неё теперь только дошло, что её наряд не безупречен. Она выхватывает у Болетты бутылку, она оскорблена в лучших чувствах: «Малагу» 1936 года не пьют в исподнем! — Куда там Вера запропастилась? Мне сию секунду нужно моё платье!
   Болетта резко обернулась к овальным часам в прихожей, к волшебным ходикам страхового товарищества «Bien», возвышавшийся над ящичком, в который мы каждый месяц, непременно в первую субботу, опускали наш взнос за пожизненную ренту, отчего я долго считал, что время движут деньги. Болетта подошла ближе. Нет, не может быть так поздно. Это ошибка. Вера должна была спуститься давным-давно. Часы спешат, не иначе не вынесли напряжения последних дней и скакнули на несколько часов вперёд в тот момент, когда из концлагеря «Грини» выпустили заключённых, а генерал Редисе прикрыл за собой дверь на втором этаже Скаугума, засунул дуло поглубже в рот и спустил курок. Болетта слышит, как тихо поскрипывает колёсико разлапистой секундной стрелки и привычно звякают монеты в ящичке под ходиками.
   Она быстро смотрит на свои часы. Они показывают то же время. — Пойду посмотрю, чем она там занимается. — Сходи, дорогая. А я пока согрею стаканы. — Болетта остановилась и пристально посмотрела на мать: — Ты не дотронешься до бутылки, пока мы с Верой не вернёмся, да?! — Старуха улыбнулась в ответ. — Я жду не дождусь возвращения короля Хокона. Когда, ты думаешь, он приедет? — Болетта наклонилась к другому уху матери: — Ты не посмеешь пить одна! Без нас с Верой. — Старуха поцеловала дочь в щёку и зябко поёжилась: — Пожалуй, я даже протоплю немного. От войны стены прямо ледяные.
   Болетта вздохнула, накинула на плечи шаль, торопливо пересекла квартиру и пошла вверх по крутым ступенькам.
(голубь)
   Дверь на чердак открыта. Тишина. Болетта не слышит ни голосов с улицы, ни музыки из города, ни дуновения ветра, вечно раскачивающего стены дома так что при каждом порыве по нему пробегает дрожь. — Вера? — окликает она. Никакого ответа. Она идёт по коридору, мимо чуланов, она поплотнее запахивает шаль. Сквозняк гуляет, но тоже бесшумно. С балок высоко под крышей сеется светлая пыль. — Вера?! — зовёт она опять.
   Чего она не отвечает? Сбежала на Майорстюен, что ли. Смешно. Болетта хохочет. Чтобы Вера сбежала! Небось опять замечталась. Сегодня мечтать даже положено. И можно всё забыть, а помнить завтра лишь то, что хочется. И делать в такой день разрешено всё что заблагорассудится. Болетта вздрагивает. Перед ней валяется опрокинутая детская коляска с дровами.
   Она останавливается. — Вера?! — Даже голуби не курлыкают. Многослойное безмолвие. Дверь в нашу сушилку ещё ходит на петлях. И вот тогда Болетта всё же слышит звук — ровное утробное гудение, похожее на шмеля, который летит к нам, но не появляется. Этот звук будет преследовать её до смерти. Она отпихивает коляску, пробегает последние метры и останавливается в дверях, ловя дыхание. Так она находит свою дочь. Вера сидит на корточках рядом с бельевой корзиной. На коленях у неё выстиранное платье, она гладит его рукой, раз за разом, и тихо гудит, как если бы в груди у неё что-то замкнуло на этом гугнивом звуке. Болетта медленно подходит к Вере. Та не поднимает глаз. И не отводит их от своей руки, которая разглаживает тонкую материю, всё быстрее, быстрее, быстрее. — Вера, что с тобой?
   Вера лишь отворачивается и тискает синее платье. Болетта опускается на колени перед дочкой и решительно кладёт руку ей на грудь, чтоб прекратить всё это. В ней поднимается раздражение, так и хочется встряхнуть крикунью, да неловко злиться и ругаться в такой день. Лучше смехом. — Пра нашла за Гамсуном бутылку «Малаги». Но не может её попробовать, пока не получит своего платья. Идём? — Вера медленно поворачивает к матери лицо и расплывается в улыбке. Лицо, губы опухшие, заплывшая левая щека висит. На виске ниже волос ссадина. Но хуже всего глаза. Большие, чистые, смотрящие в никуда.
   Болетта чуть не вскрикивает. — Доченька, милая, что с тобой? — Вера гундосит. Она наклоняет голову набок и гудит. — Ты упала? Свалилась с лестницы? Вера, любушка, скажи что-нибудь! — Вера зажмуривается и улыбается. — Только не забудь выпустить голубя, — говорит она.
   Тогда Болетта понимает, что ненадёванное ещё платье влажное и липкое. Она тянет руку к себе. Пальцы перепачканы кровью. — Голубя? Какого голубя?
   Но Вера, наша мама, не отвечает. Она затворяется в молчании и остаётся нема ещё восемь месяцев и тринадцать дней. «Только не забудь выпустить голубя» были её последними словами. Болетта задирает голову, с руки капает кровь. Солнце давно ушло из окна в крыше. Тень лежит поперёк чердака, как столб чёрной пыли. Но на верёвке прямо над ними недвижно сидит серая птица.
   Болетта трясёт рукой: — Господи, кровищи-то откуда столько! — Вера утыкается в мать, которая бережно берёт дочку на руки и несёт по коридору и вниз по лестнице, страх делает Болетту, невеликого человека, сильной и неукротимой. Одна из них плачет, а может, обе, и Вера никак не хочет выпустить из рук окровавленное платье. Прищепки сыплются из её передника с каждой преодолённой матерью ступенью и тянутся за ними дорожкой. Болетте не до них, потом подберёт, всё равно надо будет забрать с чердака бельевую корзину. И я помню того голубя, что мы однажды ночью нашли в сушилке на чердаке, окаменелого и высохшего, похожего на мумию в перьях, мы с Фредом наткнулись на него, когда Фред приволок гроб и стал тренироваться в умирании, но до того ещё далеко.
(кольцо)
   Пра стояла подле белого сервировочного столика и разливала строго поровну вино в три широких фужера, потому что Вера стала уже достаточно взрослой, чтобы пить ««Малагу», и потому что все, пережившие мировую войну, заслужили самое малое по одной «Малаге», а тёмный, расплывчатый цветочный аромат тридцать шестого года напомнил ей гавани Копенгагена, палубы, тросы, паруса, брусчатку, чудесным образом проторив верный путь в её сумеречных воспоминаниях. Старуха постучала по столу и всплакнула от радости. Это была печальная радость. В платье или уж как случилось, но три приличествующих случаю тоста она произнесла как положено: за того, кто сгинул во льдах, за то, чтобы она не забыла его вовек, и наконец, за мир и солнце в день победы. Да, эта радость была печальна. Но и печаль нечасто искрилась радостью. Жизнь состояла не только из бальных фраков и медленных вальсов. В жизни ещё приходится ждать тех, кто не вернётся никогда. И она осушила фужер за эту печальную радость, наполнила его снова точно, как было, и расслышала наконец возню на кухне. Она заткнула горлышко пробкой и тут увидела, что Болетта тащит Веру, которая заснула у неё на руках, точно уморившийся маленький ребёнок. И выглядела наша мать, на беглый взгляд, тоже совсем по-детски. — Вскипяти воду! — крикнула Болетта. — Неси уксус и вату! — Пра подняла стакан и тут же поставила его: — А что стряслось? — Она истекает кровью! И ничего не говорит.
   Болетта отнесла дочь в спальню и положила на широкую кровать. Пра споро поставила на плиту самый большой котёл с водой и побежала за ними. Вера лежала с закрытыми глазами и с окровавленным платьем в сведённых руках. Лицо перекосило хуже прежнего. Одну щёку залила синева. Болетта примостилась на краешке кровати, не зная, куда девать неприкаянные руки. — Я нашла её в таком виде, — прошептала она. — Но она ничего не говорит. Ни словечка! — Она совсем ничего не сказала? — Только чтоб я не забыла выпустить голубя. Какого голубя? — Там сидел на верёвке. На сушилке. Что она имела в виду? — Чтобы ты выпустила его на волю. Голубя.
   Пра устроилась с другой стороны кровати. Она бережно погладила Веру по лбу и выяснила, что он сухой и горячий. Потом положила два пальца на узкую, бледную цыплячью шейку и с трудом прощупала пульс, ровный и вялый. Изо рта Веры доносился прежний звук, глухая, тёмная песня, заставлявшая дрожать губы. Болетта не вытерпела. Заткнула уши. — Она вот так бормочет всё время, как я её нашла. — Она не бормочет. Она курлычет. Спаси, Господи. — Пра попробовала забрать у Веры платье, но не смогла. Пальцы побелели, три ногтя сломались. — Позвоним доктору? — шепнула Болетта. — Докторам сегодня не до нас. У неё месячные? — Столько крови не бывает! — Пра быстро взглянула на дочь: — Бывает! Чего-чего, а крови у нас хоть залейся.
   Они услышали, что на кухне закипела вода, и пока Болетта ходила за котлом, Пра достала уксус, камфару, тряпки, йод и бинт. Женщины осторожно приподняли Веру, развязали на спине фартук и боязливо положили её на место, стянули туфли и чулки, расстегнули кофту, но когда попробовали вынуть из рук платье, не смогли. Им пришлось силой расцеплять палец за пальцем, и всё равно они не справились. Кончилось тем, что Пра принесла ножницы и разрезала одежду: от края юбки, через кровавое платье, до горловины и вдоль обеих рук Изредка Вера открывала глаза, то ли силясь понять, где она находится, то ли любопытствуя, что они с ней делают. Она очухивалась на миг и тут же с прежним клёкотом проваливалась в свой голубой помрак. Они откинули обрезки одежд и увидели, что бельё тоже в крови. Убрали и его, Вeрa больше не сопротивлялась. Болетта зарыдала в голос над дочерью, как она лежала теперь, голая в огромной кровати, почти прозрачная в матовом свете люстры над ними, только тянула к чему-то руки, сжимая пальцы в кулаки, точно продолжая цепляться за синее платье, в котором ей так и не привелось пофасонить.
   Потом они нежным мылом с пемзой, щёткой и губкой оттёрли Веру, промокнули самым мягким полотенцем, перестелили постель, наложили на щёку масляный компресс, пристроили на груди смоченную уксусом тряпку и сделали из бинта прокладку, для верности трёхслойную. Напоили тёплым чайком и нарядили в китайскую ночную рубашку Пра. Вера больше не клекотала. Она тихо спала, и даже руки наконец разжались и спокойно лежали на шёлке.
   Тогда Пра принесла «Малагу» и два стакана. — Отпразднуем победу дома, — сказала она. — Тоже хорошо. — Они молча выпили у Вериного ложа. Они слышали праздничные крики со всех сторон, народ гулял от Майорстюен до Йёссенлёккен, от Тёртберга до стадиона «Бишлет», в парке Санктхансхауген и на горе Блосен. Время от времени пускались ракеты и бились окна. Но Вера оставалась в сонном забытьи.
   Пра разлила по второй. Болетта залпом опрокинула стакан. — Как я могла отпустить её одну на чердак? — промямлила она. — Что ты имеешь в виду? — Я должна была пойти с ней. — Пра подалась вперёд, и седые космы упали ей на глаза. Она медленным движением откинула волосы назад. — Но больше там никого не было? С ней? — Болетта покачала головой: — С ней? Ты о чём? — Ты прекрасно понимаешь, о чём я. — Болетта чуть не сорвалась на крик, но сдержалась и тихо ответила: — Она была одна. — Но ведь кто-то мог побывать там до тебя. — Болетта зыркнула на мать и неожиданно заявила: — Завтра мы идём к парикмахерше. Все втроём! — Пра фыркнула: — За всех не решай! Вам хочется — вы идите. Я не пойду. — Болетта вздохнула: — У тебя волосы очень отросли. Конечно, если тебе нравится выглядеть как бродяжка, дело твоё. — Старуха начала сердиться: — Я не собираюсь по случаю мира бриться, как пугало! — Уж не говоря о том, что у тебя волосы лезут, как у кошки в линьке! — Вера сама меня причешет. К возвращению короля.
   В окно щёлкнуло, у женщин снова перехватило сердце. Они были трусихи и паникёрши. Кто-то с улицы кидал камни в их окно. Пра поставила стакан на тумбочку, подошла к окну и чуть приоткрыла его. Дворовые мальчишки. С цветами в петлицах и норвежскими флажками в руках. Ну прямо победители, победители и кавалеры. Вызывают Веру погулять. Но Пра уже подняла руку: тише, Вере нездоровится. К тому же вы целитесь не в то окно. Или вы меня приглашаете?