В школу-колонию при Биостанции я был принят только на другое лето; к тому времени колония сильно разрослась и занимала два больших дачных участка в конце 6-го Лучевого просека. На каждом из этих участков было по нескольку строений, в большинстве деревянных, но был и каменный дом, где помещались столовая, физический кабинет и фотолаборатория. Фасад этого дома выходил в цветущий сад, порученный попечениям кружка ботаников, и это был не простой, а именно ботанический сад, где все растения были посажены по продуманной системе и снабжены табличками с названиями по-русски и по-латыни. Кроме сада был еще огород, расположенный на территории самой Биостанции, в нескольких минутах ходьбы от колонии. Естественной границей огорода была Яуза - узкая, но глубокая, с крутыми глинистыми берегами, за Яузой начиналась "Швейцария" - пологий холм, с которого зимой катались на лыжах, и "Лосинка" - Лосиноостровский заповедный лес, где летом целыми днями пропадали наши птичники.
   Не помню, проходил ли я столь пугавший меня испытательный срок и обсуждали ли меня на собрании. Кажется, нет. Вероятно, к тому времени права общего собрания были уже несколько урезаны. Но я видел - ко мне присматриваются. Слухи оказались верными, новичков здесь не травили. Но и не баловали. Мне была предоставлена полная возможность ознакомиться со всеми сторонами жизни колонии. Но не в качестве туриста. Меня заставили поработать. Я полол огородные грядки и подрезал кустарники в саду, чистил птичьи клетки и менял воду в аквариумах, помогал чинить ульи и колол дрова для кухни, словом, делал то же самое, что все остальные, с той лишь разницей, что я еще не наблюдал природу, а скорее сам являлся объектом наблюдения. Работал я на первых порах медленно и неумело, но не жаловался и не отлынивал; к концу первой недели мои пальцы были в волдырях и кровавых ссадинах, верхняя губа раздута от пчелиных укусов, кожа на носу и спине лупилась. Но при всем при том спал я как убитый и аппетит у меня был превосходный.
   Через неделю я окончательно убедился, что примерно девяносто процентов рассказов о порядках и нравах колонии - чистая правда. У колонистов действительно было "все общее". На рубахи и трусы это правило не распространялось, но уже башмаки, которых не хватало, фактически находились в общественном владении. Это не значит, что какие-либо вещи насильственно отчуждались в пользу коллектива, происходило это само собой. Прожив несколько дней в колонии, я уже не мог себе представить, чтобы у кого-то из колонистов, в том числе и у меня, была бы какая-нибудь вещь - к примеру мяч, фотоаппарат или интересная книга - и ею не пользовались бы все, кому она нужна. Существовал неписаный, но неуклонно соблюдавшийся закон, согласно которому все родительские и иные частные приношения сдавались в общий котел и затем распределялись поровну между всеми. Помнится, я был очень удивлен, когда на второй или третий день пребывания в колонии, явившись в столовую к утреннему чаю, нашел рядом со своей кружкой четверть бублика и крохотный кусочек пирога с повидлом - это была моя доля из "общего котла". Некоторым родителям этот обычай не очень нравился, но ни у кого из колонистов он не вызывал сомнений. Большая часть ребят была разлучена с родными, одни приехали издалека, у других родители воевали на фронтах гражданской войны, многие осиротели, - и считалось несовместимым с духом колонии, чтобы кто-нибудь из ребят оказался в худшем, а главное, в неравном положении по сравнению со своими товарищами.
   Точно так же не далеким от истины оказался некогда напугавший меня рассказ об отсутствии секретов. Не то чтоб они были запрещены, просто в них не было особой нужды. Между колонистами и руководителями не было антагонизма, не было его и в своей среде. Конфликты возникали редко и обычно разбирались на собраниях, где все высказывались прямо и откровенно. Иногда на обсуждение выносились проблемы довольно интимного свойства, но обсуждались они с таким тактом и доброжелательством, что это нисколько не походило на "проработку". Кстати, и слова такого мы не знали. На общих собраниях руководители старались не выделяться, и если выступали в прениях, то, так сказать, на общих основаниях. Это были умные и интеллигентные люди, педагоги по призванию, а не по стечению обстоятельств, я ощущал их влияние, но никогда не ощущал их власти, пожалуй, только Борис Васильевич вызывал у нас некоторый трепет. Но Бориса Васильевича мы видели далеко не каждый день, а из сотрудников Биостанции ежедневно встречались только с так называемыми практикантами - молодыми парнями и девушками, руководившими кружковой работой. С практикантами у нас были отношения самые простые и товарищеские, и их образ жизни мало чем отличался от нашего.
   Летом день начинался с купанья. Купались в Яузе, всегда в одном и том же месте, за огородами Биостанции. На берегу стоял шалаш, по ночам в нем дежурили практиканты и старшие ребята - охраняли огород. Мы, младшие, только облизывались. Еще бы - дозорным выдавались ружья и даже патроны, по одним данным холостые, по другим - заряженные солью. Практического значения это не имело - стреляли редко и только в воздух, - но какому мальчишке не хочется подержать в руках ружье?
   Когда выяснилось, что я не умею плавать, мои новые товарищи недолго думая спихнули меня с мостков в реку. Глубина начиналась прямо от берега, и я порядком наглотался воды. День был испорчен. Больше всего меня возмущало, что инициатором коварного нападения был Боря Григорьев, милый парень, с которым мы уже успели подружиться. Но, по-видимому, Борька считал, что поступил так исключительно для моего блага, во всяком случае я не видел у него никаких признаков раскаяния. Так или иначе, на следующий день я уже барахтался самостоятельно, а через неделю переплыл Яузу.
   Вообще нравы в колонии были спартанскими, белоручек и неженок здесь не жаловали. Но зато в них не было ни жестокости, ни сентиментальности, свойств, которые, как известно, часто идут рядом. В санаторной колонии я навидался и того и другого, и мне очень нравился резковатый, но чистый воздух Биостанции. Многое из того, к чему меня приучили юннаты, очень пригодилось мне впоследствии, в особенности в годы войны.
   После утреннего чая все расходились по опытным участкам - наблюдать природу. Прежде чем выбрать свою будущую специальность, я встречал восход солнца с орнитологами, учившими меня распознавать птиц по голосам, ловил жуков и бабочек с энтомологами, часами лежал на плоту с водолюбами, наблюдая за жизнью заросшего ряской пруда. И в конце концов увлекся ботаникой. Впрочем, специализация не была чересчур жесткой, за годы, проведенные мной в колонии, я побывал в разных походах и участвовал в работе многих кружков.
   Помимо основных - биологических - были еще другие кружки, в том числе ремесленные - столярный и слесарный; занятия в этих кружках были не только добровольными, но и считались преимуществом, верстаков было мало, инструкторов тоже, и на первых порах пришлось ограничить доступ. Со временем мастерские несколько разбогатели, а инструкторами стали сами колонисты. Одним из первых стал инструктором мой приятель Боря Григорьев, по прозванию "Слесаренок". Боря был душой мастерских, а душой физического кабинета - Ивик Плесков, по кличке "Профессор". "Профессор" был востроносый, худенький, но двужильный мальчик, носивший очки и крайне редко улыбавшийся. Об учености его ходили легенды. К слову сказать, слухи об учености колонистов оказались несколько преувеличенными, латыни у нас никто, даже Ивик, не знал, и все наши познания сводились к сотне-другой латинских названий, почерпнутых из определителей растений и бабочек. Определители эти были священными книгами юннатов, их берегли, как древние свитки. Но Ивик и в самом деле был на редкость образован. В комнату, служившую ему лабораторией, входить без стука не рекомендовалось, всякий, кто брался за дверную ручку, рисковал получить ощутительный электрический удар. Ивик умел добывать электричество, делать химические опыты, проявлять пластинки, печатать на стеклографе, он же сконструировал беспроволочный телеграф. Нынешних ребят, привыкших к транзисторам, беспроволочным телеграфом, конечно, не удивишь, но тогда все это было внове и воспринималось как чудо природы. Слова "реле" и "когерер" звучали таинственно, как магические заклинания. Реле было сделано из обыкновенного школьного магнита, а когерер представлял собой всего только запаянную стеклянную трубочку с железными опилками, но я прикасался к ним с благоговением. В лаборатории Ивика я впервые увидел простейшие химические опыты, научился извлекать кислород из бертолетовой соли и хлор из поваренной, в результате я всерьез увлекся химией и часами мучительно вчитывался в университетский курс Реформатского, других пособий у нас в то время не было. Конечно, я многого не понимал, но не жалею о потраченном времени, точно так же как не жалею о том, что слишком рано, не считаясь со школьной программой, стал читать Лермонтова и Гоголя. Нет ничего страшного, если подросток по первому чтению чего-то не поймет. Если он читает по своей воле, как читали мы, читает со страстью и упоением, он все-таки усваивает гораздо больше, чем если б читал по обязанности.
   О радости наблюдать живую природу в ее непрерывном движении, о наших походах и экскурсиях я мог бы рассказывать долго, но не в этом сейчас моя задача. Недавно я вновь оживил в своей памяти многие подробности, перелистывая чудом сохранившийся у меня сборник "Ближе к природе!", изданный в 1921 году отделом народного образования МСРК и Кр.Д. "И Кр.Д." значит: "и красноармейских депутатов". Гражданская война еще не вполне закончилась, в стране голод и разруха, а Советы уже заняты проблемами воспитания. Достаточно процитировать несколько строк из редакционного предисловия, чтобы ощутить дыхание эпохи:
   "По совершенно независящим от редакции обстоятельствам, связанным с трудностями переживаемого времени, сборник, посвященный работе Биостанции Юных Натуралистов и предполагавшийся изданием в начале 1920 г., выходит только теперь, в 1921 г.".
   И дальше:
   "Встречающиеся в тексте ссылки на фотографии не будут соответствовать действительности, так как вследствие недостатка цинка пришлось отказаться от мысли поместить в сборнике снимки, иллюстрирующие жизнь и работу Биостанции".
   В этом сборнике помещены два дневника, принадлежащие Васе Р. (13 лет, сын рабочего) и Тане В. (12 лет, дочь агронома). Для меня и сегодня не представляет труда расшифровать сокращения: Вася Р. - это Вася Романов, а Таня В. - Таня Веревкина. В этих бесхитростных записях передо мной оживает целый мир, полный красок и звуков, и я различаю черты авторов гораздо отчетливее, чем на фотографии. Кстати, теперь, когда у нас с цинком нет затруднений, было бы полезно переиздать эти дневники с иллюстрациями и на хорошей бумаге. Не потому, что они представляют ценность для биологической науки, а для того, чтоб сегодняшние читатели взглянули на природу свежими и влюбленными глазами юных натуралистов. Время идет, уходят из жизни люди, и вместе с ними исчезают интереснейшие свидетельства о прошедшей эпохе. Вряд ли сохранились дневники, которые вели колонисты во время экскурсии в Ленинград - тогда еще Петроград. Мой пропал, и я не перестаю об этом жалеть - ни одна заграничная поездка последних лет, ни Париж, ни остров Ява не могут сравниться по силе впечатления с революционным Петроградом.
   Путешествие было в духе времени - вся колония ехала в одной теплушке, поезд шел временами так медленно, что мы на ходу соскакивали на полотно и сбегали с насыпи, чтобы нарвать полевых цветов. Еще необычнее были наши вылазки в Сестрорецк и на Ладогу. В Сестрорецк тогда ездили по узкоколейке, вагончики то и дело сходили с рельсов, и пассажиры были уже приучены, не дожидаясь приглашения кондуктора, выходить наружу и "раз-два, взяли!" ставить свой вагон обратно на рельсы. В Сестрорецке мы впервые увидели море и дюны. Нас предупредили, чтобы мы не трогали полузасыпанные песком ржавые консервные банки и куски проволоки - совсем недавно, перед самым нашим приездом, было несколько несчастных случаев. На Ладогу до станции Борисова Грива мы ехали по обычной колее, но в открытых вагонетках, которые тащил, выбиваясь из сил, паровозик-"кукушка". Время от времени он останавливался, и пассажиры во главе с помощником машиниста отправлялись в лес на заготовку топлива.
   В Петрограде нам отвели для ночлега фрейлинские покои в Аничковом дворце. Покои были высокие, с разбитыми окнами, по ночам мы дрожали от холода. Спали мы на огромных, как боксерский ринг, фрейлинских кроватях, по шесть-семь человек в каждой, укрываясь истлевшим шелком пологов и гардин, со двора доносились жуткие шорохи, там было автомобильное кладбище и бегали крысы величиною с кошку, по ночам они становились опасны. В Петрограде мы заметно отощали, кормили нас куда хуже, чем в колонии, где немалым подспорьем был огород, и все-таки, несмотря на голод и холод, на полчища клопов, отравлявших нашу жизнь во дворце, мы прожили две недели, как в прекрасной сказке, мы свободно бродили по дворцам и музеям, побывали в Пулковской обсерватории, где были допущены к большому рефрактору, и уехали обратно в Москву счастливые, переполненные впечатлениями и нагруженные книгами. Книги продавались за бесценок на развалах у стен Литейного проспекта. Туда же выносили на продажу ведра с жареными миногами. Одна минога стоила столько же, сколько полное собрание сочинений. Мы миног не покупали.
   Восстановить по документам картину практической деятельности колонии сравнительно несложно, гораздо труднее передать дух колонии, царившую в ней атмосферу товарищества и увлеченности. Воспитанниками в колонии были самые обыкновенные ребята из трудовых семей, у многих родители погибли на фронтах, были среди этих ребят более симпатичные и менее симпатичные, но я почему-то не могу припомнить ни одного колониста (или колонистки), который был бы бичом колонии или хотя бы считался "трудным". Точно так же были ребята более одаренные и менее одаренные, но тупых, ничем не интересующихся и ни к чему не стремящихся я что-то не помню.
   Только в колонии я впервые узнал, что такое настоящая дружба. Чтобы дружить, необязательно быть похожими, мои новые друзья Боря Григорьев и Валя Кукушкин были совсем несхожи ни со мной, ни между собой. Борю Григорьева, по прозванию "Слесаренок", я уже мельком упомянул. "Слесаренком" его звали не потому, что он умел слесарничать, а потому что у него были на редкость талантливые руки, он все умел. Мылся он исправно, но почему-то всегда выглядел немного закопченным. Я редко встречал даже у взрослых людей такое соединение мягкости со спокойным достоинством, с ним было легко и надежно, и он очень облегчил мне первые шаги в колонии. Боря любил музыку, интересовался даже теорией, и хотя я знал по этой части лишь немногим больше, кое-какие элементарные сведения он получил от меня. Семья Бори жила в селе Богородском, в деревянном домишке, неподалеку от завода "Красный богатырь". Это была культурная рабочая семья, в жизни которой книги и музыка занимали заметное место. У отца была порядочная библиотека, состоявшая в основном из сочинений русских и иностранных классиков, которые высылал подписчикам предприимчивый издатель журнала "Нива" А.Ф.Маркс. Эти тоненькие, кое-как сброшюрованные выпуски я видел во многих домах, но у Григорьевых они не валялись, связанные веревочками, а были аккуратно переплетены. Постоянным подписчикам Маркс высылал в виде премии не только "корки" для переплетов, но даже книжные шкафы. В отличие от бесхозяйственных интеллигентов, окраинные рабочие семьи, вроде Григорьевых, заставляли издателя выполнять все свои посулы до конца. Они же покупали недорогие абонементы в театры и консерваторию, и уж у них-то не пропадало ни одного талона. Я любил бывать у Бориса дома, мне нравилась сердечность, с какой здесь принимали людей, и еще одно качество, которое я тогда не умел определить, а сегодня назвал бы отсутствием всяческого мещанства. Таков был и сам Боря, и хотя после колонии мы потеряли друг друга, я на многие годы сохранил о нем добрую память.
   Совсем другой характер был у Вальки Кукушкина. В отличие от спокойно-доброжелательного Бори Григорьева, которого многие звали Борюшкой, Валя Кукушкин был именно Валька. Порывистый, отважный, суетный, вспыльчивый, великодушный. Некрасивый, но на редкость обаятельный. Его вечно лихорадило, вечно куда-то заносило. Валька был сыном агронома, но ботаником не стал, для его бурной натуры деревья и травы росли слишком медленно. В поисках своего призвания он побывал и у водолюбов, и у птичников, однако наиболее стойкими увлечениями оказались футбол и театр.
   В футболе Валька начал свою карьеру с малопочетной должности "загольного кипера". Во время игр и тренировок "загольный кипер" располагал свои "ворота" сзади основных ворот и брал те мячи, которые пропускал основной голкипер. Валентин был невелик ростом, и его кумиром был голкипер "Олелес" Шимкунас, маленький, но прыгучий. В конце концов из Вальки выработался неплохой вратарь, но на ответственные игры ставили все-таки непревзойденного Шуру Щеголева, а Валентин терзался и ревновал. В области театра мой друг достиг гораздо больших успехов, и только ранняя смерть помешала ему стать одним из выдающихся советских драматургов. К его дебюту в драматургии я еще вернусь, но сначала я должен рассказать о том, какую роль в жизни колонии играли литература и искусство.
   Казалось бы, при поголовном увлечении биологией и другими точными науками "физики" должны были полностью подавить "лириков". Так бы, наверно, и случилось, если б эта проблема действительно существовала, а не была высосана из пальца. На деле же вся колония запоем читала книги, прозу и стихи, многие пели и рисовали, театром же увлекались почти все. На некоторые книги всегда была очередь, их зачитывали до дыр. К числу таких пользовавшихся особым успехом книг принадлежал переводной роман Тальбота "Старшины Вильбайской школы" и книга Генкина "По каторгам и ссылкам".
   Роман Тальбота я перечитал уже взрослым человеком и не сразу понял, что же нас тогда восхищало. Не лишенная занимательности картина быта и нравов английского привилегированного учебного заведения, написанная с сословных позиций и очень далекая от всего того, что являлось содержанием нашей жизни, - чем могла она нас привлечь? Конечно, проще всего объяснить наше увлечение политической незрелостью, но, на мой взгляд, это дурная простота. Нет, именно потому, что мы были глубочайшим образом убеждены в естественности и справедливости нашего образа жизни, нас не особенно тревожили сословные предрассудки героев Тальбота. Нам нравился их спортивный, товарищеский дух и рыцарское отношение к данному слову, мы радостно принимали все, что вызывало наше сочувствие, и легко отбрасывали чуждое. Такой подход к произведениям литературы свойствен как взрослым, так и детям, и только неисправимые догматики требуют от литературного героя, чтобы он был эталоном всех возможных добродетелей. Вспомним мушкетеров Дюма. Ими увлекалось не одно поколение передовых людей, в том числе марксисты и революционеры, несмотря на существенное различие во взглядах и нравственных представлениях. Мне могут возразить, что мушкетеры Дюма - это уже история. Но "Старшины Вильбайской школы" были для нас такой же историей, ибо, прежде чем научиться разделять историю на древнюю, среднюю и новую, мы уже делили ее на две части - до и после Революции, от всего, что было "до", нас отделяла пропасть. Книга Генкина также рассказывала о прошлом, но это было прошлое не дореволюционное, а предреволюционное, нас увлекала суровая романтика революционного подполья и привлекали мужественные характеры борцов с самодержавием. Конечно, мы хотели читать и об Октябрьском перевороте, и о гражданской войне, но эти книги еще не были написаны, и сегодняшний день Революции мы воспринимали преимущественно через стихи. Любимым поэтом был Маяковский, его "Левый марш" все знали наизусть, и он был как бы неофициальным гимном колонии. Его не пели, а скандировали хором. Стихи Маяковского знали все, и я что-то не помню разговоров насчет того, что они трудны или непонятны. Не спорю, кое-что мы понимали по-своему. В частности, строчку "Ваше слово, товарищ маузер!". Мы плохо разбирались в марках оружия и потому были твердо убеждены, что Маузер - фамилия оратора. И все-таки гораздо лучше, когда подросток, жадно воспринимая поэзию, не понимает каких-то частностей, чем когда он понимает все, кроме самой поэзии.
   Но, пожалуй, самым сильным увлечением, охватывавшим временами всех без изъятия, был театр. Билеты в ту пору не составляли проблемы - мы ходили бесплатно. Проблемой были транспорт и обувь. Чтобы добраться до центра города, надо было ехать на двух трамваях, а трамваи ходили редко и были так переполнены, что приходилось с риском для жизни висеть, держась за поручни, или же "ехать на колбасе", то есть прицепившись к вагону сзади и держась за соединительный тормозной шланг. Мы предпочитали ходить пешком. Способ этот был медленнее и утомительнее, зато вернее. Впрочем, у него был еще один существенный недостаток - обувь так и горела. Но выход находился и тут летом мы отправлялись в театр босиком, неся связанные башмаки на плече, и надевали их только перед окошечком администратора. Были среди нас поклонники Первой студии Художественного театра, но большинство склонялось к театру Мейерхольда. Вообще, большая часть колонистов тяготела к левому искусству, недаром на знамени колонии было нашито, один над другим, три прямоугольника: Леф, Дарвинизм, Марксизм. Другими словами - левый фронт в искусстве, дарвинизм в биологии, марксизм в общественной жизни. Слова "ленинизм" тогда еще не было.
   Театр Мейерхольда привлекал нас еще и потому, что он был демократичнее, нам больше нравилась обнаженная кирпичная стена в глубине мейерхольдовской сцены, чем заглушающие шаг мягкие студийные половики. В мейерхольдовский театр нас пропускали беспрепятственно и в любом числе, никто не говорил, что нам рано смотреть "Великодушного рогоносца", никто не обращал внимания на наш деревенский вид, мы находились под высоким покровительством самого Мастера.
   Так называли Мейерхольда в театре, так называли его и мы.
   Впервые я увидел Всеволода Эмильевича во время одного из таких походов. Не помню почему, но нас не пропускали. Новички, в том числе и я, приуныли, но понаторевшие в театральных делах вожаки решили не сдаваться и требовали Мастера. Спектакль уже начинался, когда он вдруг показался на лестнице. На нем была "униформа" - нечто вроде прозодежды из грубой ткани. Двигался он с удивительной легкостью, каждое его движение поражало. Увидев нас, он сделал знак рукой - пропустить! - и когда мы, счастливые, устремились внутрь театра, кинул вдогонку: "Во втором антракте приходите разговаривать".
   Не помню, что мы смотрели в тот вечер. Кажется, "Землю дыбом". По дощатому настилу на сцену въезжали мотоциклы, в зрительный зал был наведен пулемет, артист, игравший кайзера, садился на стоявший посереди сцены большой ночной горшок с императорским гербом. Это нравилось не всем. Некоторые зрители, сидевшие в первых рядах партера, демонстративно пожимали плечами, а когда начиналась пальба, зажимали уши. В первом антракте мы сцепились с кем-то, спросившим: "Неужели вам нравится весь этот балаган?", а во втором, поджав ноги, чинно сидели в кабинете Мастера и изливали ему свои восторги. Впрочем, были у нас и критические замечания:
   - Скажите, Всеволод Эмильевич, почему у вас на сцене все такое революционное, а в фойе все как при старом режиме?
   - Ну, например?
   - Например, буфет. Ходят парочками всякие буржуи... А нашему брату и ткнуться некуда.
   - Так что же вы предлагаете?
   - А что, если поставить в фойе "кобылу" и параллельные брусья, чтобы было где поразмяться. Слабо?
   Мейерхольд развеселился:
   - А что? Это идея.
   И параллельные брусья были поставлены. Мы убедились в этом, придя в следующий раз.
   Мейерхольду мы с Валькой остались верны навсегда. Ибо нельзя же считать изменой, что мы, посмотрев "Принцессу Брамбиллу", увлеклись красочным, пронизанным музыкой искусством Московского Камерного театра. Искусство Таирова было совсем иным, чем искусство Мейерхольда, но, как видно, наряду с потребностью в суровом публицистически остром зрелище в наших детских душах жила потребность в сказке, в яркой театральной феерии. Наше увлечение не осталось незамеченным, и на первых порах мы терпели немалые поношения от ортодоксальных мейерхольдовцев. Нас с Валькой звали "комерные", не "камерные", а именно "комерные" - оттенок, придававший прозвищу особую язвительность. Но мы не сдавались, и постепенно у нас появились сторонники, в том числе такие сильные, как Витя Ганшин. Виктор Никонович Ганшин, впоследствии актер и режиссер Камерного театра, был в то время практикантом на Биостанции и пользовался в колонии большим авторитетом - он хорошо рисовал, писал красками, а в спектаклях нашего драмкружка играл все главные роли. Особенно хорош он был в роли рыбака Геэрта в драме Гейерманса "Гибель "Надежды". Спектакль получился самый традиционный, с кулисами и занавесом, чувствовалось влияние спектаклей Первой студии МХТ. Младшего брата, Баренда, играл Валентин, а мне была поручена почти бессловесная роль нищего скрипача, вполне соответствовавшая моим более чем скромным актерским способностям.