Ты враг себе, сорока! Пусть же род твой
зачахнет от какой-нибудь болезни,
пусть кошка на тебе поточит когти,
а в руки дашься – раздавлю твой глупый череп!
Зачем, скажи, сюда ты прилетела?
Зачем напоминаешь мне о доме?
 
   Были и иные видения, возможно, скрывавшие за своей пиктографией сообщения чрезвычайные, но бередили они лишь внешние, полурассудочные чувства – в глубине же душа его немотствовала. Конечно, не весь обнаруженный скарб представлялся ему находкой давней потери: кое-что запечатлелось весьма надежно, помещаясь ныне если и не под рукой, то где-то в ближней памяти, но такого было немного. Из всей проворной череды картин, высвеченных в планетарии его головы, знакомыми оказались обида на старшего брата-пятиклассника, поломавшего его можжевеловый лук, и ночь безбилетной поездки в Москву, проведенная в тесной и темной подсобке проводника, граничащей с клозетом. Он забыл бы и поездку, и ее досадный неуют, если бы случайно не обнаружил потайную дырочку, просверленную в соседнее помещение. Отчего-то выходит, что каждый относительно тех или иных своих существенных желаний пребывает в удручающем неведении. Неведение это не то чтобы полное или круглое, но имеет вполне определенную стать: странным образом голос той/того, кого полюбишь, оказывается в точности таким, какой, не ведая того, желался. Или Ахиллес: он не догадывается, что ему нипочем не настичь черепаху, но, обгоняя ее, понимает, что подспудно всегда хотел именно этой победы. Черепаха, в свою очередь, знать не знает, что ей дорог золотой ключик, пока не доведется с ним расстаться. Словом, чтобы толком наградить или внятно наказать, надо знать, чего хочет/не хочет объект твоего внимания. Однако есть просторная область умолчаний, где исполнение желания опережает желание, как вдох опережает спазм удушья, там бесполезны расспросы, ибо несвершенное желание немо. Приходится исследовать у жертвы опыт былого, который полон мусора, так как, затоваривая свою овощебазу, всякий полагает, что его долбаные проблемы кому-то интересны. А они скверно пахнут. Я бы сказала – смердят.
   Вокруг такая чудная окрошка: глупое и умное, старое и новое, высокое и подлое – все важно, все нужно. Кому? Зачем? Все равно, что ответить, – истинная фантазия неуязвима.
   Фантазия воюет с памятью, как расточительность – с накоплением. Они клюют друг другу очи. При этом накопление давно и начисто обессмыслено неизбежностью смерти и необъятностью необъятного. Равно как и достижения цивилизации своим существованием обязаны исключительно плохой памяти. Это я знаю точно, как сорок семь на семьсот двадцать восемь, как то, что порок подобен проказе – борьба с ним грозит борцу лепрозорием. Этим я владею. Что же неподвластно мне, черной птице с зеленой грудкой? Только та пустота, которая сильнее меня, потому что если она перестанет быть загадкой, то загадкой тут же станет все остальное. Единственное, что я знаю о той пустоте, это бесконечное: не то, не то, не то. Отсюда производят ложный вывод, что она всеведуща, всемогуща, вездесуща. Но это опять: то, то и то – а она, холера: не то, не то, не то...
   Ложь – не вина, а безусловный рефлекс, как насморк и чтение в ванне. Карать и миловать за нее – не стоит пустой скорлупы и свеч. Унылое дело. Тот, кто пошел на мою песню, идет дальше, и нитка бус внутри него превращается в такого примерно рода дрянь, какую производит кишечник.
   Пожалуй, я знаю, как обойтись с ним. Я, крысолов, заведу его напевом на водораздел, где уклон на обе стороны, и в какую ни катись, все равно попадешь в область самим собой отсроченного ужаса. Приблизительно как если заснуть в ночном автобусе, проспать свою остановку и на кольце, когда тебя растолкали и пассажиры растеклись к разным дверям, выбирать – через какую выходить тебе, потому что стоишь точно посередине. Но какую ни облюбуешь, а снаружи все равно ночь, какая-нибудь заледенелая Гражданка, и никто уже никуда не едет.
   Улица предала его. Всеми своими домами, деревьями, витринами, прохожими, черствым, как хлеб, асфальтом, мусором, жестью крыш, подвальными кошками, ларьками, плоскими лужами – всем-всем, что составляет плоть ее, она его выдала. Но прежде, чем он бросится в бездну отчаянья, я вновь покажусь ему – я хочу с ним проститься. Ступай, дорогой, и пусть тебе навстречу не выйдет маска, под которой – гладыш (Notonecta glauca), способный выпить тебя через хищный хоботок. Ступай.
   Жажда одиночества входит рывком, с низкого старта. Вот уже темнеет небо, и я – одна. Все остальное – смыто. Когда-то греки умели болтать и торговать. И до того достали друг друга, что осчастливили потопом не только Огига, но и Девкалиона.
   Когда он подошел к оживленной улице Орджоникидзе, охваченной у перекрестка пестрым манжетом коммерческих ларьков, то заметил вдруг, что по небу катятся белесые кочаны облаков того примерно вида, какой, будь он исполнен на холсте, глаз зрителя незамедлительно изобличил бы в нереальности. Наблюдение это ничего не значило, кроме того разве, что к подражанию природе принято относиться строже и с большим недоверием, нежели к природе собственно. За деловито урчащим препятствием, в имени которого слышался жестяной петушиный клич, Ленсовета, стремясь к варварскому совершенству бумеранга, плавно забирала влево и здесь, почти вовсе безлюдная, вдохновленная сопутствующим линии высокого напряжения пустырем, зеленела уже напропалую. Тут были акация и барбарис, боярышник и калина, по-детски застенчивый ясень, клен и какие-то дикие травы, – благодаря им размашистые опоры проводов, за свой плебейский авангардизм невхожие в приличный город дальше передней, почти не раздражали взгляд своею нарочитой мертвой бестелесностью. Впрочем, от поворота до высоковольтной линии по прежним меркам была целая трамвайная остановка плюс еще один перекресток, а это значит, что, одолевая путь туда, где царила перечисленная ботаника, его озаряли видения пустые и несущественные. Благодаря этому он, способный к отвлечениям, успел пересчитать ребра на сорванном стручке акации и запустить репейником в кошку.
   Отмахнувшись от безделиц за стеклышком калейдоскопа (калейдоскоп и планетарий, мистерия и сыск – это не путаница, это метафоры того, что оказалось неподвластным точному описанию), он заглянул в зрачки настороженно присевшей кошке и с опозданием поймал себя на том, что, проходя мимо «трех сестер», даже не повернул головы в сторону своего бывшего дома, который невзрачно серел напротив в щели между яслями и общежитием школы профсоюзов. Ничего знаменательного в этом не было – слегка досадно, не более.
   Некоторое время он довольно безыскусно размышлял о счастье, придя к честному заключению, что когда летом, после ванны, он стоит в свежем белье на теплом ветру и ощущает свое чистое тело – это все, что ему о нем известно. Но вскоре своеволие его было пресечено шутливым подзатыльником очередного сновидения, напомнившего, как однажды в зоопарке он долго стоял у клетки с вдумчиво копошащимся барсуком: зверь ему нравился, попутным фоном позади взрывались возгласы проходящих мимо подростков и дам: «Смотри-ка – барсук!», «О, барсук!», «Это кто? Барсук?» – и тогда наконец он впервые понял, что такое народное прозрение. Несмотря на свою принудительность, эта зарисовка оказалась мила, хотя и несколько тороплива. Вслед за ней, похожее на зимнюю аварию в теплосети, в нем широко и жарко разлилось новое воспоминание, и это опять была РЭ: в теплой постели на выстуженной осенней даче, отважно выпростав на одеяло руки, они играли в «подкидного дурака» – проигравший должен был встать и приготовить завтрак.
   Вскоре впереди показался приземистый аквариум станции метро.
   Возможно, стекло и алюминий означали конец пути – в его случае он мог выглядеть как объявление приговора, – но здесь улица увлеченно скопировала повадку предмета, у которого прежде позаимствовала форму, и, пропустив его через трамвайные пути к галдящему и неприлично людному рынку, по нечетной стороне погнала обратно. И все-таки точка была поставлена – он чувствовал это по гнетущей, некомфортной пустоте внутри, словно содержимое его было сожжено, а зола не выметена.
   Как и следовало ожидать по симптоматичной опустошенности, обратный путь не приготовил никаких зрелищ, отчего выглядел будничным и немного унылым, хотя антураж улицы во всем оставался прежним. Теперь он чувствовал усталость, которая была как будто слишком поспешной: ему часто случалось проходить и куда большие расстояния, ничуть не тяготясь одоленным путем. Он словно бы разрушался физически вслед за распадом внутренним, но это выявлялось каким-то полунамеком, из-за своей пластичной неопределенности совсем нестрашным.
   Так, под сенью хрущевских пятиэтажек, имевших в своем показном неглиже довольно заспанный вид, он дошел сперва до Орджоникидзе, а после и до яслей, частично заслонявших его бывший, выведенный горбатой Г, дом. К этому времени он чувствовал себя уже не то чтобы развалиной, но порядком одряхлевшим и поизносившимся, чего никогда не замечал прежде вплоть до последней четверти часа. Поэтому в выжженном пространстве своего естества, при виде места, где прожил годы, которым отчего-то принято отдавать преимущество перед остальными, он не ощутил ровным счетом никаких движений. «Есть вещи, – подумал он, – которые нельзя подержать: время, имя, забвение...» – но мысль схлынула, как возведенный из воды кулич.
   Возможно, будь он пристрастным материалистом, он бы просто истерся в пути, бесхитростно умалился до тлена, но этого не случилось. Должно быть, ему как колеблющемуся изначально было уготовано не преображение, а некая изысканная лазейка, тугой винт черной лестницы, добросовестная петля Нестерова – словом, осведомленное о своей природе и потому несуетное исчезновение. На перекрестке с Алтайской он кинул пустой взгляд в сторону несуществующей больше скамейки и на том месте, где стоял недавно сам, застигнутый врасплох пробуждением дремавшего Везувия, вновь увидел девицу в черном платье с бархатным жилетом. Она неподвижно стояла на тротуаре, по-прежнему демонстрируя себя со спины. Над ней и немного впереди на голубоватом небе клубилось что-то вроде тучи, не очень контрастной по краю, но у центра густой и тяжелой. Двое прохожих на ее стороне улицы замедлили шаг, и один из них, раскрыв яркий полиэтиленовый пакет, что-то поискал в нем – вероятно, зонт. Все было довольно обыденно, но при этом не скучно – ведь он ничего не ждал и даже куда-то двигался, – как вдруг в своих опустевших глубинах он ощутил неудержимое желание заглянуть в уже однажды ускользнувшее от него лицо. Отчего-то это показалось важным.
   Сойдя с гранитного поребрика на асфальт, на это в целом дружелюбное пространство, где машины понимали толк в паузах, заботливо позволяя своим следам остыть, а дымам осесть, он сделал шаг в сторону вожделенного объекта – и ничего не случилось. Собственно, иного он и не предполагал, поэтому продолжил путь и дошел уже до тусклых желобков рельсов, когда внезапно из полунебытия возник абсолютно полноценный трамвай и, с опозданием издав перепуганную трель, накатил на него всею гремящею тушей.
   Когда он поднялся, то, кроме подоспевшего страха, почувствовал в теле пружинистую легкость, хотя уже нипочем не помнил, почему должно быть иначе. Трамвай, слегка покачиваясь из стороны в сторону на разбитых путях, убегал в перспективу улицы, теперь как будто сделавшуюся роднее. Небо над городом было безоблачным и призрачно-вечерним, асфальт под ногами – сухим. Сзади доносился кисловатый запах разливного пива. Он отряхнулся и посмотрел вперед: от притаившейся за газетным киоском скамьи навстречу ему бежала РЭ... И тут ангел любви нажал кнопку «play».