Отец Империи считал, что любовь народа покоится на мере и дисциплине знания – нельзя беспечно смешивать понятие «вечный» с понятием «мертвый», от вольностей таких мир трескается, переполняясь начинкой хрупкой и сыпучей. Ночью Клюкву живьем и навсегда замуровали в Кремлевскую стену. Она не роптала, ей было плевать на человека, обманувшего законы естества, исхитрившегося оставить свой труп властвовать над живыми, но она не могла понять, почему за нее не вступился его сын. «Как же так?..» – шептала она, и из глаз ее сыпался жемчуг.

С рассветом Клюква выбралась из стены при помощи дивного совка, не признающего власть камня. Hа пустынной Красной площади, с безотчетным значением – под дланью Минина, ее ждал адъютант министра войны.

– Тебя послал он? – с надеждой спросила Клюква.

– Нет, – сказал адъютант. – Генерал забыл тебя еще вчера. А я верил, что ты не умрешь, потому что за тебя ратуют ангелы.

– Я четвертую империю на три неравные половины! – горько воскликнула Клюква. – Свою и трупа, а между ними пребудет область запустения и взаимного ужаса.

Адъютант достал из кармана блокнот.

– Так нельзя говорить: «Четвертую на три половины…»

– Запиши как сказано, – велела Клюква, – клянусь на твоем дурацком блокноте своей обманутой любовью – все будет именно так!


Они вместе бежали на юг. Явленные Клюквой свойства, смешавшие понятия о природе возможного, и тренированное чутье прислужника сильных открыли адъютанту зыбкость незыблемых прежде законов и правил. Там, в конце пути, он впервые назвал ее Матерью и Надеждой Мира.

Всю дорогу Клюква гнила в гумусе своих воспоминаний. Печаль и ненависть поднимались в ней глухо и неумолимо, до холодной дрожи бессилия. Наконец где-то под Кисловодском, в войлочной сарматской степи с острым Кавказом на горизонте, Клюква воздела руки к небу, укутанному облаками, и закричала. Гнев призрачно освещал ее бесцветное лицо; рыдая и рассыпая проклятия, она то грозила в пространство кулачками, то с кривляньем задирала подол и безумно подмигивала пустым вечерним теням. Изо рта ее выползала густая невнятная речь, Клюква тянулась ввысь и уже разрывала цепкими пальцами облака, расчищая синюю твердь с водяными знаками ангелов, над которой, как над хрустальным пузырем, Некто склонял Свое лицо, вглядываясь в содержимое садка и страшно плюща нос и губы о прозрачную оболочку. Закат быстро угасал в Его бороде: Некто искал виновника переполоха, нарушившего тонкое равновесие бытия, космический баланс истории, – искал тот источник досады, что писком своим всколыхнул дремотные силы, имена которым Мрак, Ничто, Отсутствие. Качался под тяжестью хрустальный пузырь, Некто давил его лицом, покуда не полыхнуло небо белым огнем – вот! – Он нашел Клюкву, и дикая ее молитва вошла в Его уши.

Так явилась на свет Мать и Надежда Мира.

Грозная весть всколыхнула империю. Под знамена Надежды Мира встали кубанцы и бродники, донцы и ясы, татары с реки Яик и касимовские татары, конные ногайцы и даргинцы, Новороссия, Крым и Каракалпакия, регулярные воинские части в казахской степи, Алтай, Литва и все западные провинции. Вместе с ними восстали цари Колхиды и Болгарии, наместники Ургенча и Моравии, а также Паннония, Румыния и Чехия, чьи народы были данниками империи. Поднялись дикие кланы Кавказа, в мохнатых бурках, вооруженные древними фитильными карамультуками. Кроме того, с гор спустилось ужасное воинственное племя волосатых женщин, ежегодно каждою весной совершавшее набеги на окрестные селения и угонявшее скот и здоровых мужчин – пленники оплодотворяли дикарок, после чего те пожирали женихов живьем, как самки каракурта. Адъютант министра войны встал во главе орды. Выше его была только Мать. Именно тогда, выступая в поход с нелепой армией, где рядом с танковыми дивизиями и авиационными полками были тьмы тем конных копейщиков и порождения дьяволов, рвущие врагов клыками, Надежда Мира сказала своим генералам:

– Клянусь, мы победим. Быть может, не сразу, но победим. Мне не нужно отмщения и рек кровив битве за всю державу – мы просто разделим империю, чтобы покойники остались со своим мертвецом, а живые ушли со мной.

Теперь, для вящей достоверности, историю записывал не адъютант, а семь писцов, обученных стенографии, – чтобы легко изобличать искажения и избегать свойственных единоличию увлечений.

Ревя дизелями и реактивными моторами, бренча конской сбруей и кольчугами, армия двинулась на Москву рваным, пунктирным фронтом по гигантской дуге – от Нарвы до Оренбурга. Hо министр войны был великий воин. Имперский флот блокировал балтийские порты, и корабельная артиллерия превратила в руины прибрежные городские кварталы; одновременно с воздуха был нанесен чудовищный удар по транспортным коммуникациям западного крыла повстанцев. Десант в парализованные тылы и быстрые танковые марши довершили операцию – ошеломленный и растерянный, враг отступал, значительные силы восставших были окружены и уничтожены, а фронт отброшен до моря. Курляндия, Литва и Польша запросили мира. Преисполнясь несокрушимой верой в бессилие изменчивого времени, империя решила не связывать войска в замиренных и почти уже принужденных к капитуляции западных провинциях, – обязав их к нейтралитету, она двинула дивизии на восток.

В оренбургских степях, словно бы лакированных жирной, не выгоревшей еще зеленью, министр войны сменил тактику. Однажды, когда катящаяся к Москве грозная ревущая волна разбилась оглыбу ночи, на замершие танковые колонны, расквартированные по селам полки инфантерии, цветные шатры ногайских конников и хорезмийские обозы с вяленой кониной, инжиром и курагой со звездного неба, в котором мирно стрекотали пропеллеры «кукурузников», опустился белесый, вспыхивающий кварцевыми искрами туман. К утру оренбургско-каспийская группировка повстанцев перестала существовать. Вместо армии по серебристой, будто прихваченной изморозью степи, воя и заходясь в кашле, спотыкаясь и падая, корчась и отхаркивая ошметки легких, слепо бродили или исступленно бились о землю страшные люди с красными, словно ошпаренными, лицами и кровоточащими дырами на месте вытекших глаз. Мертво стояли на дорогах танки; в обманувшее небо задрала стволы артиллерия; пыльно серебрились на солнце бронетранспортеры и грузовики. Победители очертили тысячи квадратных километров степи демаркационной линией, тысячи тонн герметика вылили на ядовитую землю вертолеты, человека или зверя, ступившего изнутри на вспаханную полосу, огнеметы бдительно превращали в головешку. Hо, несмотря на ужасающий успех, восточная операция вызвала у министра войны зевоту.

– Нет, – сказал он, отвинчивая у фляжки пробку, – это не война – это дезинсекция клоповника.


Тревожные вести с флангов не смутили Надежду Мира – центр оставался неколебим и восторженно предан. Hе зная поражений, давя имперские полки, центр стремился на север, и впереди орды, там, где находилась в тот час Мать, неведомое и грозное, едва касаясь земли, катилось порождение природы нездешней – огромное огненное колесо с антрацитовым зрачком на месте незримой оси, – такова была мощь благоволящей ей силы; позади, за колесом, курился прах над черным выжженным следом, и был этот след в ширину триста сажен без семи вершков.

Ужас шел впереди пестрых армий – гвардейские части империи в мокрых штанах бежали отогненного колеса, градоначальники, не желая править руинами, выносили Матери городские ключи. Орда ликовала.

Иногда, снижая заоблачный горний полет, взгляд Надежды Мира выхватывал ближние планы: под Кантемировкой она повстречала цыган, с которыми прошло ее детство, – Яшку-вора в парчовых штанах, уже сверкавшего золотыми фиксами, и всех остальных мужчин табора она отдала свирепому племени амазонок, а утром гостьей явилась на пир и ела с дикарками человечину…

Мятежное войско неотвратимо катилось вперед с той скоростью, какую только могли позволить себе носильщики паланкина Надежды Мира, чтобы не потревожить ее великих мыслей. Мать думала о том, что в войне слишком много жизни, поэтому здесь сама собой плодится смерть, и еще о том, что судьба несправедлива и что несправедливость – вещь не такая уж страшная. Империя – головой своего Отца – думала о другом: не в силах остановить огненный жернов на земле, она напала с воздуха. Hо Мать оставалась неуязвимой: «За нее ратуют ангелы!» – счастливо рыдали армии, когда в стеклянном небе, задетые взмахами белых крыл, рассыпались в алюминиевую крошку бомбардировщики стратегической авиации.

Трижды к Надежде Мира подсылали убийц. Повар-сван, купленный вражеской агентурой за две дюжины золотых с лазурью скарабеев, в соус к купатам добавил густой изумрудной отравы, которая растворяла в теле кости, после чего недвижимый мешок с требухой, завидуя проворству слизней, мучительно сгнивал от потниц и пролежней. Hо едва Мать приступила к трапезе – изсоусницы поднялась отвратительная бугристая жаба. Повар на коленях умолял о снисхождении, он просил милости – расстрела или повешения, однако по законам военного времени был принужден съесть приготовленный обед. Вторым стал казачок-вестовой, которому агенты империи обещали чин полковника гвардии и даже показали каракулевую папаху, сшитую по размеру его глупой пятнадцатилетней головы, – он должен был подложить в паланкин Надежды Мира часовую мину, и только детское легкомыслие разрушило планы имперской разведки: заигравшись со штабным щенком, казачок был вклочья разорван адской машиной. С тех пор шпионами, иссеченными в кровь нагайками, – по приказу адъютанта, а ныне начальника штаба восставших армий – для устрашения гасили негашеную известь. Среди приближенных Матери больше не отыскалось предателей, поэтому третьим стал парламентер – высокий чин империи, под важным мундиром, как мумия холстом, спеленутый пластиковой взрывчаткой. Его дивизия была разгромлена сводными силами повстанцев; те, кто на беду свою выжил, попали в жуткий плен к волосатым женщинам – чудом спасся он один. Дабы смыть позор и кровью подвига воскресить честь, он вызвался стать смертником. Парламентер явился перед Надеждой Мира с гордо поднятой головой и, дерзко глядя в ее горизонтальные зрачки, сказал:

– Сегодня империя победит тебя, а – сиротой – твой сброд не выстоит и суток.

– Меня нельзя победить, – рассудила Мать, – мною движет любовь. – И все семь хронистов объективно отметили в своих записях, как в тотже миг из брюк парламентера, расплавленная ее словами, вытекла на землю взрывчатка.

Hо смертник был помилован.

– Иди и скажи Отцу, что переговоров не будет, пока я не увижу над Москвой флаги, – отпуская посрамленного врага, велела Надежда Мира.

– Какие флаги? – не понял парламентер.

– Дурак, – сказала Мать. – Флаги могут быть любого цвета, лишь бы они были белые.


После того как огненный жернов сжег строптивый Воронеж, западные провинции нарушили нейтралитет. Империя задыхалась. Уже витали в воздухе тугие гнилостные миазмы, веяло дыханием роскошной помойки, где заячьи потроха и тропические очистки свидетельствуют о кончинепраздника, – империя разлагалась, как труп морского чудовища, выброшенного на берег и накрывшего тушей полконтинента. А когда, устрашенные бесславной судьбой упрямых, сдались Рязань, Калуга и Тула, противник начал целымиполками переходить на сторону Матери и Надежды Мира. Оскал чудовища был мертвый, глаза его клевали птицы.

Однажды, когда в городской управе Серпухова Надежда Мира предавалась ночным размышлениям о странностях любви, дающей в сердцах людей и гибельные, и живительные всходы, ее по телефону вызвал Кремль.

– Что тебе нужно? – спросил министр войны, и голос в трубке заставил трепетать иссохшую душу Матери.

– Я люблю тебя, – сказала Надежда Мира, внимая коварному предательству ночи, выворачивающему человека слезами наружу.

– Мне казалось, что, проникнув во все твои гроты, закутки и лазы, я узнал тебя, – хрустел фундуком министр войны. – Hо я тебя не знаю. Что тебе нужно?

– Я люблю тебя, – повторила Надежда Мира, – и пусть любви моей ужасаются небеса и глина, из которой слеплены люди.

Hа следующий день нагруженные бомбами самолеты повстанцев вместо Москвы увидели ромашковое поле – столица была усыпана белыми полотнищами. Еще через день, в алом, с неистребимым звериным запахом, войлочном шатре, раскинутом на свежескошенном поле, Надежда Мира принимала министров и генералов империи, с достоинством просящих унизительного мира. Наделив их скорбными полномочиями, Отец Империи со своим приемным сыном ждали вестей в Кремле. Надежда Мира, которой месть не отравила кровь гремучим ядом безумия, неумолимо следовала слову: она не возжелала всей державы и наказания властителю – она капризно провела по карте драгоценным перстнем, каких имела теперь без счета, и поделила страну на свое и чужое. Так был заключен мир. И когда на документ легли последние подписи, огненное колесо, повторяя движение перстня, выжгло на земле незаживающий след, начав его в прибрежных беломорских болотах и, описав своенравную дугу через Смоленск и Курск, доведя до кишащих комарами камышей волжской дельты. Здесь жернов с шипением и свистом, весь в белых облаках горячего пара, погрузился в Каспий. Рыбаки разделенной империи ждали, когда в гигантском котле закипит вселенская уха, но море невозмутимо осталось морем.

Веря, что исполнение судьбы теперь неотвратимо, Мать воцарилась в Гесперии – Восток остался Отцу. Город, живший в детских мечтах Надежды Мира, город, возрожденный как столица Запада, из кедра и дуба, которым позже следовало преобразиться в карельский гранит и бронзу, воздвиг для встречи победителей триумфальные ворота. В день торжественного въезда Матери на улицах раздавали пиво и лимонад, блины и сосиски, воздушные шары, блестящие фольгой раскидаи и гротескные шоколадные фигурки: повстанец вонзает штык в вялое пузо Отца Империи. Два дня без перерыва, словно конвейер на фабрике игрушек, шла под триумфальными воротами нагруженная трофеями армия, два дня зеваки не смыкали жадных глаз, и глаза их не могли насытиться.

Во исполнение договора и в знак нерушимости выжженной границы разделенная надвое империя обменялась почетными заложниками. Мать потребовала к себе белоснежного генерала, посмевшего пренебречь ее любовью, а взамен отдала бывшего адъютанта, произведенного в маршалы за то, что он первым разглядел в ничтожной Клюкве Надежду Мира. Мать не желала мести, помыслы ее были прозрачны и до странного робки: она хотела вновь напоить свое сердце тем восторгом и чувственным великолепием, каким оно переполнялось в дни ее сладкого заточения в населенном жуками и бабочками серале министра войны, – полководцы Надежды Мира не знали, что, талантливо уничтожая города и армии, они трудились единственно ради обретения ею этой утраченной витальной полноты. Однако, когда Мать, не сдерживая желтого света в глазах, среди слегка развязной зелени внутреннего сада Зимнего дворца официально принимала заложника, она тревожно осознала, что вновь способна читать его судьбу, – пока она свивала долгую петлю, желая вновь стать счастливой наложницей, любовь тишком, не прощаясь, вышла из ее крови. Hи одна жилка не дрогнула на лице Матери и Надежды Мира, пока она пела песню, слова которой незвано, сами по себе, слетали на ее губы, не оставляя за собой памяти, как исполненные водою на бумаге письмена.

– Из меня любовь выходит жаркой вытяжкой из крови, – с пугающей отстраненностью, тихо и угрюмо пела Мать, – оставляя в жилах жидкий, дрему тешащий бульон, забирая глаз свеченье, дрожь из тела и проклятья каждой, ставшей нашей, ночи: не кончайся, слышишь, дура! Из меня любовь выходит, забирая подчистую все твое былое чудо, оставляя то, что было от меня любовью скрыто, – на зубах твоих щербинку, след гуся у глаз остылых и надменную улыбку: надоела, что, не видишь? Из меня любовь выходит, искромсав меня, как урка, раскатав меня по бревнам, как горелую избушку… Что тебе сказать, любимый? Уходи к чертям собачьим! Уходи! Беги, не видишь – из меня любовь выходит!

Закончив песню, Мать и Надежда Мира при послах Востока и собственной свите выхватила из серебряных ножен гурду, подаренную ей аксакалами диких горцев, и воткнула кинжал в глаз заложника с такой силой, что острие, пронзив мозг, ударилось в изнанку черепа. Ярко вспыхнул на белом мундире генерала праздничный тюльпан крови – он ничуть не показался лишним. Воздев руки к небу, с тихим воем выходящего наружу внутреннего жара Надежда Мира на глазах десятков вельмож оплывала, словно парафиновое изваяние, одежда тлела на ней и рассыпалась впрах, и, как стаявшее тело свечи, росла под нею ее тень. Прошелестели осыпавшиеся пуговицы, звякнули о землю серебряные ножны и совок чернеца – Надежда Мира исчезала… И она исчезла. Все, что осталось от нее, – это огромная блуждающая тень, неприкаянная и бесхозная, как облако. Только тень. И тихий шорох, будто спугнули стрекозу или порвали паутину.

Покойник, правящий живыми и сохранивший за собой Восток, тоже убил заложника. Он остался доволен: маршал Гесперии умирал двенадцать дней, но Надежда Мира не поднялась из тени.

Глава 10

Путем рыбьего жира

(год Воцарения)

Для этого гусей подвергают невероятным мучениям, которых не испытывали даже первые христиане: им прибивают лапы к доскам, чтобы движения не препятствовали откорму; им выкалывают глаза, чтобы вид внешнего мира не отвлекал их…

А.Дюма.
Большой кулинарный словарь

Некитаев не обманул. На третий день после вступления Ивана в должность Петруша забрал из Кунсткамеры своего деревянного отца, которого впору было ставить идолищем в капище дремучего лесного народа. В закрытом фургоне Петр перевез останки родителя в Порхов, где их заколотили в гроб и без огласки схоронили на кладбище, рядом с облысевшей Петрушиной матерью. Случилось это под конец августа, а в сентябре измогилы, словно в землю положили не гроб, а чудесное семечко, пробился небывалый ясень, за неделю поднявшийся на пять сажен. Из земли он вышел с багряными листьями, и поговаривали, будто ночами ясень бродит по кладбищу, стонет и ищет жертву, но с рассветом вновь врастает на прежнее место. В ряду прочих преданий порховских жителей, в прошлые времена, чтобыотогреть душу, носивших зимой за пазухой дым, а летом живших на своих полях в гнездах, как жаворонки, и распугивающих кабанов бубенцами, этот слух был не из самых несусветных. По такому случаю Петруша записал в своей философической тетради: «Чтобы понять людей, нужно вообразить то, на что способно их воображение…» И добавил, подумав: «Валентин, александрийский гностик, учил, что мир есть сгусток страстей заблудшей Софии, сотворившей вселенную из собственных страданий. Сгущение страстей в материю – разве это не то, чем мы заняты, и разве это не внушает ужас?»

Консул Некитаев жил в согласии со своей судьбой и потому, наверно, хорошо усвоил науку власти, почерпнув ее в своем сердце, Петрушиных рацеях и наставлениях смерти, которую и без чужой подсказки издавна выбрал себе в советчики. Он не боялся войны, ибо знал, что в действительности нельзя избежать ни одной битвы, можно лишь оттянуть ее к выгоде соперника – ведь промедление способно обернуться чем угодно и время, словно вода, приносит с собой как прохладу, так и холеру. Он знал, что несоответствие между правдой воображаемой и реальной, между тем, как люди живут и как они должны бы жить, столь велико, что тот, кто отвергает явное ради должного, действует себе на погибель. Он знал, что нрав людей непостоянен, что их отпугивает опасность и влечет нажива, и если обратить их в свою веру речами легко, то удержать в ней трудно, а посему надо всегда быть начеку, и, когда вера в народе иссякнет, следует без колебаний заставить его поверить силой. Он знал, что любят правителя по собственному усмотрению, а боятся – по усмотрению правителя, и в таком случае всегда будет верней рассчитывать на то, что зависит лишь от тебя самого. Он знал также, что попытка искоренить льстецов может дорого стоить искоренителю, ибо нет иного способа оградить себя от лести, кроме как показать людям, что, вздумай они высказать тебе правду, за это им ничего не будет – но, раз каждый сможет говорить тебе правду, откуда в людях возьмется почтение? И наконец, он знал, что все эти сведения ничтожны, если для начала он не сумеет взнуздать удачу – норовистую кобылицу, которая покорствует не осмотрительным, а дерзким.

В глазах народа Некитаев был истинный солдат, неприхотливый в еде, чуждый роскоши и всегда принимающий бесповоротные решения. Еще они считали, будто уши его слышат, как настоящее проваливается в щель между еще не было и уже нет, а глаза видят сразу и лицо, и изнанку, так что его никогда нельзя ни обмануть, ни ввести в заблуждение. Отчасти так оно и было: если в дороге на обед не случалось окрошки с осетриной или телячьей грудинки с грибами, Иван мог запросто обойтись куском хлеба и сладкой фиолетовой луковицей, если дворцовым или посольским этикетом ему не предписывался батист, фрак и бриллиантовые запонки, он предпочитал привычное армейское исподнее и сукно полевогомундира, если обстоятельства вынуждали его к отмене собственных решений, он без колебаний отменял обстоятельства. Остальное, пожалуй, было выдумкой. Для полноты портрета следует сказать, что консул от Гесперии не чурался грубых развлечений: подобно деспотам глубокой и неочень старины, он держал при себе шута, забавного уродца, роль которого покорно исполнял князь Феликс Кошкин. После того как Бадняк подселил в земную оболочку князя Кауркину душу, Феликс разительно переменился: прежние его рыжеватые волосы выпали, а на их месте выросли новые – иссиня-черные, в мелких прядках, завитых посолонь. Зубы его также поменялись – их стало ровно сорок, и все они были одинаковой формы, точно горошины в стручке. Кроме того, кожа Кошкина сделалась золотистой, между бровями пробился странный белый волосок, пальцы на руках сравнялись в длине, а срам без следа ушел в плоть, и пах стал как подмышка. В общем, тело его так переродилось, что теперь он мог, не сгибаясь, достать руками до коленей, спина его между лопаток заросла тугим мясом, а на ногах просияли диковинные колеса – по два на каждой подошве. Однако, помимо этих знаков совершенства, жестокий опыт оставил нателе князя еще одну печать: на месте пупка у него развился зев, напоминающий огромную миножью пасть. Это жуткое едало, подменившее Кошкину запаянную глотку, походило на зубастую присоску и было немо, как водится у рыб и семидырок. (Петр, по обыкновению, вызвался растолковать, почему не вышел из князя совершенный Адам, но Иван не стал слушать: он уже чувствовал изнеможение от его назойливых попыток объяснить сообразно требованиям здравого смысла каждый вершок неисповедимых путей Господних.) Про то, что рассудок Кошкина, не сдюжив двоедушия, сгорел, упоминать было бы излишне, если б не строгий устав истины и не то обстоятельство, что сей факт позволил назначить ему в опекуны Аркадия Аркадьевича, тут же значительно поправившего свои дела, так что теперь старик мог всерьез рассчитывать на благосклонность падкой до перлов и лала Оленьки Грач.

Забавлял Некитаева обычай Феликса обедать. Должно быть, оттого, что тело его вмещало сразу две сути, желудок Кошкина также сделался парным – князь испытывал постоянный голод и в любой час готов был подкрепиться за двоих. Консул пользовался этим так: когда ему отчаянно скучалось, он призывал своего безгласного шута, распоряжался тотчас подать живого молочного поросенка и с интересом наблюдал, как Кошкин, схватив пищу длинными руками, присасывается зевом к розовому боку хрюшки и выпивает визжащую жертву, словно бурдючок с кахетинским. Пожалуй, и князь, и этот поросенок были сродни все тем же расчлененным кузнечикам, под корень обрезанным кошачьим когтям и оттяпанному языку дворняги – из этого вполне могло следовать, что Иван уже в детстве сознавал свою высокую избранность, во младых летах сумев различить сокровенные знаки царского достоинства, от рождения растворенные в своей крови. Таков был генерал Некитаев, безупречный воин, сумевший беспощадной доблестью внушить соратникам благоговение, а врагам – злобу и ужас.


Как только ушей Ивана достигли слухи о домогательстве Брылиным феи Ван Цзыдэн, он впал в угрюмую ярость. Не ведая о том, что Легкоступов, как автор этой интриги, лично редактируетвсе толки на ее счет, Некитаев велел Петруше произвести негласное дознание, при необходимости привлекая к делу какие угодно службы, и либо представить доказательства вины, либо отыскать злонамеренного клеветника. В конце концов, Таня для всех по сю пору оставалась женой Легкоступова.

Разумеется, ничего лучшего Петруша не мог и желать. Через четыре дня на стол генерала Некитаева легла папка с отчетами сыскарей и материалами фотослежения. Дотошно расписанные по минутам передвижения и встречи консула Гаврилы Брылина были в определенных местах снабжены пояснениями, из которых следовало, что, скажем, запись в его рабочем графике на понедельник «14:30 – Государственный архив» на самом деле соответствует поездке к модному ювелиру, где как раз в это время луноликая Таня заказывала себе изумрудный гарнитур, который Сухой Рыбак почему-то оплатил (копия квитанции), а под отметкой «19:15 – душ Шарко» на самом деле скрыто посещение опийной курильни, где Брылин, подобно императору Поднебесной, вместе с феей Ван Цзыдэн некоторое время вкушал «крем счастья и долголетия» (подтверждено тремя снимками). Вторник, разумеется, тоже приберег подобный тайничок. По дороге в свою знаменитую оранжерею («11:45 – фитотерапия»), где консул-альбинос, помимо орхидей и индийскогожасмина, лелеял островок дремучей сельвы, откуда черпал надобную для стряпни аяхуаски флору, он словно бы случайно встретил Таню, с которой вскоре и скрылся в непроглядных тепличных дебрях. Спустя полтора часа Таня вернулась оттуда с букетом жгучих, точно раздутые угли, цветиков и арбузом в зеленой тельняшке (фотографии прилагались). Среда почему-то была незапятнанна. Зато четверг задал сыскарям жару, – видимо, заподозрив неладное, Брылин с середины дня отменил все дела и, покинув Кремлевский дворец, сел в машину, после чего шофер долго и беспорядочно катал его по городу, так что пришлось пять раз менять ведущих. В конце концов, накрутив по Москве петель и ни с кем по пути не встретившись, Гаврила Брылин прибыл в свой особняк на Остоженке. Вскоре там же появилось авто Тани. Здесь хронологический отчет прерывался, так как в пункт слежения, расположенный в квартире дома напротив, сквозь открытую форточку влетела шаровая молния. Через минуту от мебели, спецаппаратуры и трех дежуривших там сотрудников остались одни головешки.