Елена Крюкова
Серафим

   ДЕРЕВЕНСКИЙ ХРАМ И ИЕРЕЙ ЕГО;
   РОСПИСИ, ИКОНОСТАС И СВЯТЫЕ ИКОНЫ ХРАМА
   КАЗАНСКОЙ БОЖИЕЙ МАТЕРИ, В СЕЛЕ ВАСИЛЬ
   НА ВОЛГЕ ПРИ ВПАДЕНИИ В НЕЕ СУРЫ,
   БЛИЗ СЕЛЕНИЙ ФОКИНО И ВОРОТЫНЕЦ;
   ДОСТОВЕРНАЯ ИСТОРИЯ ЖИТИЯ ИЕРЕЯ ХРАМА СЕГО,
   ЗАПИСАННАЯ МНОГОГРЕШНОЙ РАБОЙ БОЖИЕЙ ЕЛЕНОЙ,
   А ТАКЖЕ ГОЛОСАМИ ЛЮДЕЙ ЖИВЫХ,
   КТО ТОТ ХРАМ И ИЕРЕЯ ТОГО ЗНАЛ
   И К СУДЬБЕ ИХ ВОЛЕЮ БОЖИЕЙ БЫЛ ПРИЧАСТЕН.

Глава первая
КУПОЛ

   Купол выгибался пустою половинкой пасхальной яичной скорлупы.
   Купол выгибался так, будто бы я была уже под землей, будто меня – похоронили, а я глядела на выгиб бока земли из-под земли, изнутри. И любовалась на него: как прекрасна моя земля, мною покинутая, как просвечивают сквозь землю корешки и травы, жуки и червяки, птицы и кошки, деревья и облака, и река, река, вот эта текучая, синяя, золотая, залитая солнцем до краев, великая река, имя ей – Волга, что течет из жизни – в смерть и из смерти – в жизнь. И видела я из-под земли: вот по реке моей, Волге родной, лодка плывет, вот в лодке, во весь рост, человек стоит, рыбак, да, – а может, это не человек, а Господь мой?
   Господь мой и Бог мой?
   Да разве ж я, смертная ничтожная, песчинка малая, могу Его когда увидеть?!
 
   Купол выгибался так, будто днище просмоленной, крепко сбитой лодки, будто я сама, обеими ногами, пошатываясь от волны, но крепко, по-мужски, по-рыбацки равновесие удерживая, стояла в черной от смолы лодке, и несла меня река, несла, уносила.
   Купол выгибался, распахивался, круглился и летел. Улетал. И я улетала вместе с ним.
   Я душой понимала: купол – небо, и вот он, Град Небесный.
   И вот Он, Царь мой и Господь мой!
 
   Спас Вседержитель из-под выгиба купола радостно смотрел на меня.
 
   Его голова, с золотисто-кирпичным нимбом вокруг затылка и висков, с разметанными невидимым, небесным ветром длинными волосами, была огромной, слишком крупной, как выгиб летящей планеты; Его широкие плечи круглились маленькими Лунами; одной громадной, величиною с речную ветлу, рукой Он благословлял, складывал пальцы руки в древнем святом жесте: указательный и средний подняты вверх, безымянный, мизинец и большой сложены в нежную щепоть; а другой…
 
   ГЛАЗА ГРОЗНЫ. В ПЕРВЫЙ МИГ – ГРОЗНЫ. ВО ВТОРОЙ – ЛЮБЯЩИ. В ТРЕТИЙ – ГЛАЗА ВПЛЫВАЮТ В ТЕБЯ, ДВЕ ЗОЛОТЫЕ РЫБЫ, И ПЛЫВУТ В ТЕБЕ, И СТАНОВЯТСЯ ТОБОЮ.
   ГРОЗНЫЙ ХРИСТОС ВЗИРАЕТ НА ЗЕМЛЮ.
   ЛЮБЯЩИЙ ХРИСТОС ВЗИРАЕТ НА ВОДУ, НА ТЕКУЧУЮ РЕКУ, НА СЕТЬ, ГДЕ БЬЕТСЯ ВЕЛИКИЙ УЛОВ.
   ТЫ САМ – ИЗ-ПОД КУПОЛА – ВЗИРАЕШЬ НА СМЕРТЬ СВОЮ И ЖИЗНЬ СВОЮ. И ВЕЛИКАЯ РАДОСТЬ ОБЪЕМЛЕТ ТЕБЯ.
 
   Я ничего не понимала. В другой руке, по канону, как на всех куполах во всех православных храмах, Спас Вседержитель, Царь Мiра, должен держать закрытую книгу. Которая, согласно Откровению Иоанна Богослова, любимого ученика, будет раскрыта в день Страшного суда.
   Книги в левой руке Христа не было.
   Закинутая моя голова заболела. Шея стала деревянной. Глаза округлились.
   Я не верила глазам своим.
   Левою рукой Господь наш, Христос Бог, крепко держал рыболовную сеть.
 
   Ну да, сеть, такою и в Василе у нас, и в Бармине, и в Белозерихе, и в Угличе, и в Саратове, и в Жигулях, и в Костроме, и под Астраханью, и в Кимрах, и по всей Волге-матушке рыбаки тянут, ловят рыбу. Запрет есть в иные времена года на ловлю сетью, да разве рыбакам запретишь? И каждый, каждый хочет поймать свою, громадную, золотую, царскую, единственную рыбу.
   И ставят сети все равно; ставят коварную, частую, плетеную ячею для уловления живой, бьющейся рыбы нежной, что хочет жить, Господи, да все хотят под Солнцем Твоим, под Луной Твоею – жить.
   Господи! Ты ли это! Господи, Ты ведь тут, под куполом святым, – рыбалишь!
 
   «Да, это Я, – весело, громко глаголят Его глаза, и Он меня ими пронизывает, будто б я рыба и уже на остроге, – не зришь, слепая, хилая раба Моя, это Я и есмь».
   Шею деревянную не сломать. Закинуть голову еще выше. Ух ты, да Он и впрямь плывет в лодке! Да в большой, в широкой! В черной от смолы! Доски прекрасные, отборные, еловые, просмоленные на славу, лодку и красить не надо – смолою уж покрашена. Левой рукою Господь держит крепкую сеть. Перевожу взгляд ниже. В сети – рыба. Серебряные, верткие крючки, ложки, коромысла живые. Бьются. Вздрагивают. Плавники алые, хвосты болотные трепещут. От серебра чешуи – свет! Бьет в глаза!
   Зажмуриваюсь. Господи, как хорошо! Господи, аз зрю Тебя – Живаго и в лодье по реке родимой плывущаго!
   Холщовый хитон отвевает ветер. Ветер отдирает от плеча полоску холстины, и плечо обнажает, и зрю, какое плечо смуглое, гладкое, загорелое, еще не избичеванное, не посеченное, не изуродованное мукой мученической, последней. Живое! И Господь мой – живой! Вон Он, плывет! Дивитесь на Него, людие!
   Одною рукой Он играючи тянет сеть из воды. И улова в ней – богато.
   Жизнь, жизнь, уловил Ты ее в свои золотые сети, и всех людей на земле, и звезды, серебряными рыбами в черной реке бьющиеся… вспышками молочных хвостов и кисельных плавников…
 
   ТЕМНО-СИНИЙ, ЦВЕТА НОЧНОГО НЕБА, ГИМАТИЙ. ЯРКО-АЛЫЙ ХИТОН. СПАСИТЕЛЬ СТОИТ ВО ВЕСЬ РОСТ.
   ЛОДКА ПЛЫВЕТ, И НОС ЕЯ, И КОРМА ЗАГИБАЮТСЯ, ВРОДЕ КОРОМЫСЛА: В ОДНУ СТОРОНУ И В ДРУГУЮ. ЕЩЕ ОДИН ПРОГИБ КУПОЛА – И НОС И КОРМА МОГУТ ВСТРЕТИТЬСЯ.
   ЗНАЧИТ, ЛОДКА НЕ ПЛЫВЕТ. ВЕРНЕЕ, ОНА И ПЛЫВЕТ, И НЕ ПЛЫВЕТ.
   ОНА – СТОИТ. ОНА ВСТАЛА, КАК ВРЕМЯ. ОНА СТАЛА, КАК ВЕЧНОСТЬ.
   И В ЛОДКЕ СПАСИТЕЛЬ СТОИТ: ВО ВЕСЬ РОСТ.
   СКЛАДКИ ХИТОНА СПАСА ОТСВЕЧИВАЮТ ОРАНЖЕВЫМ. БУДТО ОГНЕМ СВЕЧИ ПОДОЖЖЕНЫ. ХИОССКОЕ ВИНО, ТЕМНОЕ, АЛОЕ, ТОЖЕ ОСВЕЧИВАЕТ ОРАНЖЕВЫМ. КАК КРОВЬ.
   КРОВЬ ХРИСТОВА. ТЕЛО ХРИСТОВО.
   ЗРИ – И УЖЕ ПРИЧАЩАЙСЯ.
   ПРИЧАСТИЕ – ЛАДОНЬ БОГА ТВОЕГО, ТЕБЯ БЛАГОСЛОВЛЯЮЩАЯ.
   ЕДА ТВОЯ – РЫБА СЕРЕБРЯНАЯ, ВО ВЕКИ ВЕКОВ, АМИНЬ.
   ЛЮБОВЬ ТВОЯ – ВОН, НА НОСУ, МАЛЬЧИК СТОИТ И ПЛАЧЕТ, ТЕБЯ ЖДЕТ, ЕСЛИ ТЫ ЖЕНЩИНА; ВОН, НА КОРМЕ, ДЕВОЧКА, СИДИТ И УЛЫБАЕТСЯ, ТЕБЯ ЖДЕТ, ЕСЛИ ТЫ МУЖЧИНА.
   А РАЗВЕ ЛЮБОВЬ – ЭТО МУЖЧИНА И ЖЕНЩИНА?
   ЛЮБОВЬ – ЭТО И ЕСТЬ МIР. ЭТО ТВОЕ ЦАРСТВИЕ НЕБЕСНОЕ. И ТЫ СТОИШЬ НА БЕРЕГУ ЦАРСТВИЯ НЕБЕСНАГО, ЖДЕШЬ ЛОДКУ.
 
   Когда я вошла во храм, темно было, а теперь глаза привыкли. И под куполом, слабо освещенным лишь бьющими из прорезей в каменных барабанах солнечными лучами, я вижу уже многое, различаю.
   В лодке, со Спасом, плывут люди. Ученики? Ну да, это должны быть Апостолы. Рассматриваю. Вглядываюсь. Щурюсь. Ах ты, Господи… что это… кто это…
   Ну да, седой, серебряный, бородатый, с лицом исчерна-загорелым, – это рыбак Петр, конечно. Я узнала его. Это Твой друг и ученик первый. Рядом с ним – сеть Тебе помогает тянуть – Андрей. Это тот, что потом пойдет учить наших прадедов, скифов царских, скифов оседлых, имени Твоему и любови Твоей. И распнут его, как Тебя. Да и Петра тоже распнут. Петр наклонился, тоже в сеть сухими стариковскими пальцами вцепился; тянет на себя; Андрей, сутулясь, успевает и сеть тянуть, и, склонившись, с улыбкой почти детской, чистой, вроде как беззубенькой, под ловимую рыбу – ладони подставлять, ощущать плотью своей, плотью жадного, умелого рыбака ее, рыбы, жадную до жизни, скользкую сияющую плоть. Так плоть ощущает плогь. А Дух – входит в Дух?!
   Он вам это сказал. Он – нам – это – показал.
   Он это с нами – сделал.
   А мы… разбрелись… расплылись из порванной сети… нырнули… кто куда… забыли… опять глотнули темной, глубинной, тинной воды…
 
   «Идемте со Мной, и Я сделаю вас ловцами человеков».
 
   Из-под купола, из сердцевины его, из средоточия, там, где на ночном небосводе холодно, чисто сияет Полярная звезда, Ты смотришь на нас, благословляя нас и рыбу нам, для трапезы нашей, ловя, и я гляжу на Тебя, в лодке плывущего, на Твоих учеников и силюсь разглядеть: кто же там, за спинами Петра и Андрея?
   Господи, успеваю подметить, а Петр-то у Тебя раскосый, как… как… как наш, васильский, с Суры солнечной, чуваш. И верно, всяк народ, малюя Писание, наделяет святых Апостолов родными чертами.
   Там… там еще четверо. Или пятеро? В полумраке… трудно…
   Один стоит, а трое… или, кажется, четверо, сейчас увижу… сидят.
   Стоит – мальчик. Мальчик!
   Лет десяти. Или двенадцати. Подросток.
   Что это с ним?!
   Он… плачет.
   Да, да, вижу, слезы текут по его лицу… текут, плывут, золотые мальки…
   Так миро святое течет по иконам. Вот бы мне когда увидеть чудо сие!
   И голос внутри меня говорит строго: «Чудо не в том, что ты увидишь, как миро по иконе течет; чудо в том, что ты молишься Первообразу того, кто на иконе намалеван, и твоя вера – чудо, и твоя молитва – чудо, и твоя жизнь, подаренная тебе, многогрешной, – тоже чудо».
   Не плачь, мальчонка! Что ж ты ревешь-то, а… рыдаешь… здесь, на фреске…
   Он плачет и держит огромную рыбу в руках. На весу. Еле держит. А лодка покачивается на волнах. Сейчас он не удержится и выронит рыбу в воду. И вместе с ней – с плеском легким, как поцелуй, с брызгами жемчужными – под воду уйдет.
   Крупная, как круглые медные деньги, чудовищно огромная чешуя рыбы отсвечивает сусальным золотом; светится гаснущим волжским закатом; скорбной вечерней зарей. Жизнь гаснет. Дух уходит в печаль. Любовь уходит в прошлое. Никто не вернет нам наших дней золотых. Держи, мальчишка, пока молод ты, жизнь твою, драгоценную, сияющую всей чешуей! Еще не приготовлен тот остро наточенный нож, тесак кухаркин, чтобы брюхо жизни твоей – взрезать. Еще не счистили на чадной гомонящей кухне, скалясь, многозубо гогоча, это золото – серебро – медь – мелкую, разменную монету твою, кою заплатил ты за переправу на лодке этой, на тот берег, на тот…
   Ты плачешь оттого, что выловили рыбу? А она живая? И ты хочешь ее отпустить?
   – Отпусти! Пускай в Волгу! Пускай! – кричу я на весь пустой храм.
   И эхо отвечает мне гулко:
   «Ай… анн-н-н-н… аи-и-и… анн-н-н-н…»
   «Это Иоанн», – догадываюсь я. Это апостол Иоанн, мальчик, ученик Твой родной, любимейший; Ты любил его, как сына любил бы. Ты сказал Матери Твоей, когда Она у Креста стояла, кивнул головою окровавленной на Иоанна и прошептал искусанными губами – уже не губами человеческими, а звездами, землей, камнями прошептал: «Жено, се сын Твой. Чадо, се Матерь Твоя».
   Чадо, сказал Он, чадо! Чадо – это сынок, ребенок. Дитятко. Чадо – чаемое, желанное, самое любимое, и в жизни и смерти, существо…
   Ча-до… Ча-дить…
   Свечи чадят. Нагар выедает жадные ноздри. В церкви всегда пахнет так нежно, сладко, горько, хлебно, винно, ладанно, драгоценно, что хочется пасть на колени и заплакать – как он, как мальчишка этот, Иоанн, с тяжелой рыбой в напрягшихся руках.
   Лодка плывет. Иоанн стоит с огромной рыбой. Слезы светлыми полосами текут по грязным мальчишьим щекам. Волны расступаются перед носом лодки, сизая, цвета голубиных бедных крыльев, пена чуть шуршит, обласкивает смоленые борта, исчезает за кормой.
   Чадо, радуйся, тебя не распнут. Ты доживешь до старости.
   Ты узришь Конец Земли и начало Мiра Новаго; ты увидишь, как небеса свиваются в свиток.
   Когда нос твоей лодки сольется с кормой… когда во рту Рыбы твоей жемчужина Бога твоего воссияет…
   Ты повелишь себе устроить гроб крестообразен и в него ляжешь, еще живой.
   «И в оном погребеся жив».
 
   Гроб… погрести… грести… гребец… гребет…
 
   Кто гребет? А, вон он, вон. Исподлобья глядит.
   Иуда гребет.
   Он еще Тебя не предал. Он еще – апостол Твой и казначей, и рыбак иногда, вместе с Тобой и друзьями. И хохочет громче всех на пирушках, на берегу у костра. Он лучше всех умеет запекать рыбу в золе, на камнях. Она у него, у Иуды, и без соли вкусна. Апостолы едят и хвалят.
   Греби, греби, Иуда, темней, темней ликом угрюмым. Будто прокуренным. Будто, как лодка, черным, просмоленным. Солнце летнее не пощадило тебя. Солнце спалило тебя. Солнце насмеялось над тобой. Что толку, что Солнце предупреждало тебя?
   Рядом с гребцом Иудой, во тьме, сидят две женщины.
   И сердце мое замирает.
   Я знаю этих женщин. Я знаю их с малых лет. Одна – старая; другая – молоденькая, совсем девочка.
 
   Старая, сидя в плывущей лодке, поднимает голову, и смотрит прямо на меня, и я вижу Ее глаза и лицо.
   Мелкими золотинками начинает вспыхивать, просвечивать медно-темный нимб вокруг Ея головы: будто бы нимб вырезан из жести, а в жести – много мелких дырок, а за жестью – Солнце взошло, или Солнце заходит, и лучи заката брызгают в жестяной щит, а дырки свет тот пропускают. Будто золотыми иголками нимб искололи. Темный. Как траурный плат. Она не хочет быть узнанной. Она все время, всю жизнь Свою, до Успенья, хочет ходить в траурном плате.
   Мать, Ты плывешь в лодке вместе с Сыном Своим, что же скорбью, льющейся из глаз Твоих, щедро обливаешь Ты меня?!
   Она глядит прямо на меня. Я не могу вынести Ея взгляда. Так огромны глаза. Такие коричневые тени под тяжелыми, набрякшими нижними веками. Так обведены глаза черными кругами, что они плывут – две рыбы – отдельно от лица. В лучистой, соленой, вечной воде слез. Материнских, неиссякаемых слез.
   – Богородица моя, – шепчу, а шея уже занемела вконец, – это мы, бабы, плачем… а Ты разве – женщина? Ты разве – там, на небесах – в небесной реке – в царской лодке, на чудесном лове рыбы, рядом с Сыном Твоим – разве Ты можешь плакать? Не надо! Не надо…
   Она меня слушает и не слышит. Ей не надо меня слышать. Она слышит всех людей в мире. И всех нелюдей. И всех зверей. И всех птиц. И всех червей. И всех рыб, ходящих в глубинах речных и морских. И даже океанское чудовище, поганого зубастого Левиафана слышит Она.
   Луч заката падает внезапно на Ея лицо, и вместе с тем на лицо девочки, закутанной в черный платок и рядом с Ней сидящей. И я вижу оба женских лика. Старухи и девочки. У старухи слезы кипят в глазах, а на иссохших губах – легкая улыбка. У девочки все наоборот: ротик крепко, скорбно сжат в подковку, а глаза – горят, пылают, две свечи, рвется пламя по ветру, рвется радость, великая радость из юной души.
   Радость! Радуйся! Как это тогда, на их языке, звучало-то?..
   А! Хайре!
   Откуда ко мне, глупой, это пришло? Откуда я это знаю?
   – Хайре, – шепчу я, – хайре…
   Старуха и девочка, запахиваясь крепче в темные одежды – прохладно на реке, – плывут в большой лодке мимо меня. И слышу я, как Богородица говорит мне тихо-тихо, шевелением волжского низового ветерка, внутри меня:
   «И ты тоже рыба. И тебя поймают. И тебя зажарят. И тебя – съедят. Но радуйся, радуйся, хайре. Сын мой обратил Себя в хлеб, а кровь Свою – в вино, чтобы люди могли внутрь себя Его принимать, Им освящаясь, вкушать Источника Бессмертнаго. И явилось чудо из чудес! Хлеб стал Его Плотью воистину. Вино стало – Его Кровью. И каждый, во храме принимая Святое Причастие, каждый, слышишь ли, обоживается – Ему приобщается – хоть на миг один, хоть на миг…»
   – Кто ты, девчонка? – беззвучно спрашиваю я.
   И опускаюсь на колени.
   Устала стоять с задранной головой.
   Но на коленях неудобно глядеть на купол.
   Шею сломаю совсем.
   И я сажусь на пол храма, просто сажусь, как на песчаном речном берегу, подогнув под себя ноги, вот теперь хорошо, вот теперь можно и передохнуть.
   И гляжу в купол, как в звездное небо.
   Будто купола нет, его нет и не было, его или разбомбили во время войн и революций, или просто не возвели строители, и никто его не расписывал, никто по нему в люльке с красками и кистями не ползал, обливаясь соленым потом, его нет и не будет, а надо мною – ночное темное небо, полное шевелящихся жемчужных, сапфировых звезд. И река с лодкой, где Спаситель и апостолы ловят рыбу, по ночному небу течет.
   Почему мы звезды не перебираем, как четки, в молитве?
   Когда мы в Небесную Реку вступим? Однажды?
   – Я? Я Его жена, – так же беззвучно, вижу лишь, как ее губы шевелятся, она мне отвечает.
 
   ПЛЫВУЩУЮ ЛОДКУ, ГОСПОДА ВСЕДЕРЖИТЕЛЯ, АПОСТОЛОВ, БОГОРОДИЦУ И МАРИЮ МАГДАЛИНУ, И ЕЩЕ ОДНОГО, НЕРАЗЛИЧИМОГО, КТО В ЛОДЬЕ ТОЙ НЕВЕСОМО СИДИТ, ОПОЯСЫВАЕТ НАДПИСЬ, СДЕЛАННАЯ КРУПНЫМИ БУКВАМИ, ЯРКОЙ КИНОВАРЬЮ:
 
   ГОСПОДИ ИЗ НЕБЕСИ НА ЗЕМЛЮ ПРИЗРИ: ОУСЛЫШАТИ ВЪЗДЫХАНЬЯ ОКОВАНЫХЪ:
   И РАЗРЕ ́ШИТИ СЫНЫ ОУМЕРЬШЬВЕНЫХЪ:
   ДА ПРОПОВЕ ́ДАЕТЪ ИМЯ ГОСПОДНЕ ВЪ СИОНЕ ́
 
   На скате от вершины купола к световому барабану стоят четыре Архангела, а между ними – четыре Серафима.
   Все четыре Архангела – они воины, и все четверо держат во правой руке копья боевые.
   Архангел Михаил в нарядном, ярко-розовом дивитисии. Дивитисий его расшит крупными речными жемчугами. Короткий боевой плащ темно-зеленого цвета, цвета дикой чащобы, свободно спадает с его плеч.
   Архангел Гавриил в далматике нежно-небесного цвета. Полы его одежд вышиты красными рубинами. Или это капли крови? Это он сказал Богородице, что Она зачнет и родит Сына Божиего.
   Глядит внезапно, ВНЕЗААПУ, вбок и в сторону Архангел Рафаил: что увидел ты там, воин небесный, какую опасность? Лодка плывет, и бури на реке нет, и северный ветер еще не поднялся, не смял воду, как жалкий бабий платок. Еще не перестреляли братья братьев. Еще не ополчился отец на сына. Еще не отправила дочь старую мать в тюрьму. Еще жив, жив еще твой народ. И лето еще, река не замерзла, и рыба играет в ней, – а ты уже глядишь туда, где хлад и мраз, где виселицы и пожарища, где ко рву стариков ведут на расстрел, где жизнь человека и жизнь предвечного Архангела смешались, как кровь и кровь убитых, лежащих друг на друге вповалку. Ели! Сосны! Солнце! Снега! Кровь на снегу! Рафаил, не гляди туда! Закрой глаза свои! Я вот любуюсь, какой красивый гиматий тебе бабы деревенские пошили, чудо прямо! Хоть сейчас на чувашскую свадьбу! Слепяще-малиновый, ярче зорьки! Яхонтами по обшлагам и подолу густо усажен! Крепко копье ты сжимаешь военною, юной рукою! Вечно ты юн в небесах. Вечно пьян от любви. Вечные слезы твои – над землянами, нами.
   И стоит, глядит строго и сурово архангел Уриил: он один не в дивитисий роскошный облачен, а в короткий, темно-изумрудный хитон с нежно-алой полосою вокруг шеи. У него одного копье не поднято вверх, а направлено – на того, кто стоит внизу и глядит вверх, на купол. С кем сразишься?
   В правой руке каждый сжимает копье. А в левой – каждый – держит – на ладони – шар.
   Шары?! Миры наши они держат!
   Михаил – Землю. Гавриил – Луну. Рафаил – Солнце блистающее.
   А Уриил… Уриил…
   – Уриил, каковую планету небесную ты, Преблаженный, в руце своей держиши, – только и могу вымолвить я косноязычно, по-древнему стараюсь – а не могу, забыт язык, на котором предки мои молились и Божественные книги читали. Что кричали в битве? Что шептали в любви? За трапезой молча яства вкушали. На похоронах молча плакали. Молчу в восторге, ибо вижу —
 
   ШЕСТИКРЫЛЫЕ СЕРАФИМЫ БЬЮТ КРЫЛАМИ
   АРХАНГЕЛЫ, ВОИНЫ НЕБЕСНЫЕ, ВОЗДЫМАЮТ КОПЬЯ
   И МИХАИЛ ГОВОРИТ: ХРИСТОС
   И ГАВРИИЛ ГОВОРИТ: ФЕОС
   И РАФАИЛ ГОВОРИТ: ДЕСПОТИС
   И УРИИЛ ГОВОРИТ: СОТИР
 
   И я слышу, как Михаил шепчет мне на ухо: ХРИСТЕ
   И выдыхает Гавриил: БОЖЕ
   И молится Рафаил: ВЛАДЫКА
   И молча, сурово глядит Уриил: СПАСИТЕЛЬ
 
   Ветер рвет, развевает, относит в сторону полы атласных дивитисиев, развышитых перлами и рубинами далматиков, складки коротких военных хитонов, и маленькой, совсем крохотной вижу я себя перед огромностью, непостижимостью Сил Воздушных; перед мощью великого Воинства Небесного. Что наши войны перед Небом? Что наши взрывы и выстрелы – перед этими вечными, в кулаках сжатыми небесными копьями?
   Пока Архангелы еще стоят под куполом – они нас защищают.
   Пока они держат на ладонях наши бедные планеты – держится еще наш мiр.
 
   ШЕСТИКРЫЛЫЕ СЕРАФИМЫ БЬЮТ КРЫЛЬЯМИ.
   КРЫЛО ЕСТЬ ВОЗДУХ. КРЫЛО ЕСТЬ БЛАГО. КРЫЛО ЕСТЬ ВОСПАРЕНИЕ.
   КРЫЛО ЕСТЬ ПРОЩЕНИЕ, ДАЖЕ ЕСЛИ ТЫ КРУГОМ ГРЕШЕН.
   ТЕНЬ КРЫЛА ЕСТЬ СВЕТ.
   У СЕРАФИМА ШЕСТЬ СВЯТЫХ КРЫЛ. И КАЖДОЕ КРЫЛО ТРЕПЕЩЕТ.
   ПЕРВОЕ КРЫЛО ЛЕТИТ: БОЙСЯ.
   ВТОРОЕ КРЫЛО БЬЕТСЯ: КАЙСЯ.
   ТРЕТЬЕ КРЫЛО ВЕЕТ: ОТКРОЙ ОЧИ СВОИ.
   ЧЕТВЕРТОЕ КРЫЛО ПАРИТ: МУЖАЙСЯ.
   ПЯТОЕ КРЫЛО СОКРЫВАЕТ: МОЛИСЬ.
   ШЕСТОЕ КРЫЛО БЛАГОСЛОВЛЯЕТ: ЛЮБИ.
 
   ОНИ ЛЕТЯТ НАД ТОБОЮ, НАДО МНОЮ. ОНИ ЛЕТЯТ НА ЗАПАД И ВОСТОК, НА СЕВЕР И ЮГ. ОНИ ВЕЗДЕ, И ПАСХА НЕБЕСНАЯ – ВСЕГДА ДЛЯ НИХ. ЕЛЕЙ ЗВЕЗДНЫЙ ЛЬЕТСЯ НА НИХ. ЛАДАН НОЧНОЙ ВОСКУРЯЮТ ОНИ. МIРО ПОДЛУННОЕ СТРУИТСЯ С КРЫЛЬЕВ ИХ.
   МЫ, НИКТО, НЕ ВИДИМ ИХ НИКОГДА.
   А ТОТ, КТО ОДНАЖДЫ УВИДИТ СЕРАФИМА ШЕСТИКРЫЛОГО, ТОТ ПРОЗРЕВАЕТ ДУШОЮ И ОЧИЩАЕТСЯ ТЕЛОМ – И ДЛЯ ЭТОГО СВЕТА, И ДЛЯ БУДУЩЕЙ ЖИЗНИ.
   А ТОТ, КТО ДЕРЗНЕТ ИЗОБРАЗИТЬ ИХ ПОД КУПОЛОМ ХРАМА, ТОГО…
 
   …и я силюсь рассмотреть, кто же там, за спинами женщин, старой и юной, кто же там, там, далеко, тает, мерцает за из спинами и плечами в медленно плывущей по реке лодке, растворяется в нагромождениях тьмы, в черном и сизом, грозовом ветре с запада, в смешении серебряно-чистых и грязно-песчаных струй, а, это Волга и Сура смешались, переплелись, как пряди в девичьей косе, кто там, кто, я же вижу фигуру, художник же ее намалевал, знаю, хоть размыто, потайно, а просвечивает… вот… рука золотеет… скула серебрится… красно-кирпичный рот, на миг дрогнув – слово хотел изронить, – гаснет во мраке, как нагоревшая свеча… красное и черное, медвежьи черные леса за Волгой, песчаная розовая коса входит, как нос лодки, в вечную ночь… последняя, ярая, золотая, как нож золотой, в крови, как хвост рыбий алый плеснулся в реке, на фарватере самом, прорезалась вспышка заката…
 
   Не увидела. Все. Ночь.
   Храм погрузился во тьму.
   Я, сидящая на каменном полу, обняв колени, погрузилась во тьму.
 
   Только еще горели, красным кармином, суриком алым пылали прорези в каменных подкупольных барабанах, узкие, щелевидные окна, темнели, наливались засохшей, Крестной кровью; затягивались черным крепом; гасли; умирали.

УЖЕ НЕ СЕРАФИМ

   Я уже не священник, и поэтому я говорю просто.
   Я говорю без боязни.
 
   Где ты, мой золотой ребенок? Где твои ручки, ножки, глазки?
   В каждом ребенке – Бог; и в каждом человеке – Бог.
   Я теперь знаю, что – в каждом. Я раньше не верил. Когда был священником – не верил. А как перестал им быть – все сразу понял.
   Сынок, ты убежал от меня, ты испугался меня. Моего зла испугался. Дьявола во мне – испугался. А я играл с тобой в футбол. Они надо мной все смеялись: батюшка, а в футбол с мальчишками играет! Ишь как по лужайке сигает взад-вперед, и мяч пинает, и хохочет! Непорядок. Разве это священник?
   А я смеялся от радости, что я в футбол играю с тобой.
   И кувшинки желтые, остро пахнущие медом и рыбой, я срывал тебе, дитя мое, когда мы на лодке плавали, плыли мимо коряг, мимо широких, как копыта огромной лошади, темно-болотных листьев, сплошь, скользким ковром, закрывающих воду.
   Как смешно, чисто ты пел в хоре! В твоем, детдомовском хоре. Я учил вас петь знаменный распев, и демественный распев тоже, и «Херувимскую», и псалмы царя Давида, и «Свете тихий». Дети так ловят все! С лету. У тебя чистый голос и хрустальный слух. Тебе бы на клиросе петь – в соборе, в большом соборе, под сводами…
   «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй на-а-а-а-ас…»
   Мальчик, милый! Крепче зажмурить глаза. И никогда их не открывать.
   Нет, открыть. И увидеть жизнь в лицо.
   И увидеть, как ты идешь, уходишь по снегу – босиком – нет, в носочках, в вязаных носочках, что она, она тебе связала. Иулианья. Старая мать твоя.
   И солнце зимнее ярко, страшно окатывает блесткий, как стеклянная мелкая крошка, снег тяжелой желтой ледяной водой, и снег режет глаза, режет острее самого острого лезвия. До слепоты.
 
   Они меня разжаловали. Лишили сана. Я знал; я понимал, что так будет.
   Я не держу зла ни на кого. У Церкви закон, и он суров. Как суров и непреложен любой канон. Канон всякий нарушает, и самый малый иерей, и важный патриарх. Все мы не без греха; грех на всех. Все должны каяться, и каяться крепко. Не один я.
   Я так помню это собрание святое в городе, в епархии. Созвали много священников. И старых, и молодых. Монахи из Благовещенского монастыря сидели в зале молча, глядели на меня осуждающе, круглыми византийскими глазами, и бороды их – такие разные, то кудлатые, то сивые-жиденькие, то мохнатые-мощные, и седые, и жгуче-черные, и снегово-белые, и окладистые, колючими лопатами – возмущенно шевелились. Вон, вон он, охальник, безудержник, грешник! Вон – тот, кто брату своему, Авелю, последний глаз выбил! И – ослепил его! И – еще немного, и убил бы его!
   Я сидел тихо, не шелохнувшись. Молился ли я тогда про себя? О чем я думал тогда?
   Не помню. Каюсь: не помню.
 
   …нет, помню. Закрывал глаза – и луга, перелески зеленые, ржавые, морозно-серебряные неслись передо мной, мелькали, как летящие, из детской сказки, ковры; речка Хмелевка петляла в зарослях, в кустах; пели, заливались безумием радости птицы; небо распахивалось, расходились сияющие облака, как створки врат, – и я по лугам, по полям этим осенним, ржавым бежал, увязая в черноземе в высоких, по колено, сапогах, – а куда бежал я?
   Раскинув руки, бежал навстречу Настеньке моей, Насте, На…
 
   «Ты более не священник, – услышал я над собой тяжелый, как гиря, голос владыки, – недостоин быть им».
   И что-то еще говорил тяжелый голос про грехи, про покаяние, про трудное возвращение к мирской жизни, про далекое прощение Божие.
   «Как случайно он в Церковь залетел, так случайно из Нее и вылетел!» – пискнул противный, тощий голосишко сбоку, будто сверху, из-под потолка.
   Я не оглянулся.
   «Вылетел – не случайно», – поправил толстый, грубый голос тот, первый, тоненький.
   Я не смотрел на тех, кто говорил.