— Анастасия!.. — придушенно позвал он. Она не шевельнулась.
   Он подкрался к ней, стянул воровато ветхий лоскут одеяла. Она спала нагая, без одежд. Зачем? Старикан — еще мужик?.. Ей просто было жарко. Печь сильно натоплена, воздух горит, душно. Бечевочка нательного креста змеилась по спине, по позвонкам. Он взялся за веревку, обхватывавшую ее живот, и рванул резко. Сапфир выскользнул из-под Анастасииного ребра, гулко стукнулся о дощатый пол и покатился.
   Девчонка вскочила с дивана, как и не спала. Ее лицо, ее тело мелькнуло перед ним, ее налившиеся груди — ого, старикан успел откормить ее, этапницу, доходягу. Она вырвала руку из-под одеяла, и, не успел он опомниться и осознать, что происходит, полоснула его по щеке — вдоль, поперек. Боль исторгла из него бешеный вопль. Что у нее в руке?!
   В пальцах она зажала стекло. Осколок оконного стекла. Или фонарного — от разбитой лампы. Звон. Звон и хруст. И крик. И кровь, потоками, черными разводами льющаяся по перекошенному в крике лицу из раны в виде креста.
   Вот она и покрестила его вдругорядь.
   Он схватил ее за запястье железной рукой. Тут же выпустил — руку с зажатым в ней стеклом она стремглав занесла над его захватом. Старикашка продолжал спать. Ему снились хомонойа, счастье, любовь.
   — Ты не уйдешь от меня, — прохрипел Исупов. — Ты сама придешь ко мне. Ведь я твой первый. Ведь тебе со мной…
   Она плюнула ему в окровавленное, страшное лицо. Спрыгнула с дивана. Наступила босой ногой на камень, закатившийся в щель в полу.
   «Только подойди попробуй, только подойди,» — говорили ее из серых ставшие черными глаза: так расширились зрачки, заняв все озеро радужки.
   Старик проснулся, закряхтел, заворочался. Разлепил щелки глаз. Поглядел на происходящее, лежа, из-под руки, как глядят на яркий огонь. Расклеил и губы — для хриплой, нелепой речи:
   — А нимало не знай, милай, сто Зимняя Война насялася потомуси, в мине стреляй, а я важная полководеса, я Война знай холосо, умея стреляй, воин поход сильна выступай!.. В мине стреляй — рана зарастай — я солдата Война насинай… Так она, Война, и насинай… Так и насинай…
 
   Под звездами никогда не накуришь. Хоть всю жизнь кури. Окурками была усеяна уже вся красная ночная земля у них под ногами. Что это я с тобой разговорился, Юргенс. Я простой солдат, Исупов, и зачем ты болтаешь со мной. У тебя свои друзьяки, офицеры есть. А я потом в переделку попал. Старикашка встал, ногой подпол открыл. Я в дыру улетел. Матерюсь. Стреляю вверх. Весь пол в хибаре продырявил. Вылез — никого нет. Я во зле все там порушил, погромил. Все в щепки разнес. Кровь долго останавливал. Носовым платком прижимал, обшлагами, выдернул из-за разбитого стекла вату, затыкал. Лилась, как заколдованная. Льет и льет. Как из ведра, а не из щеки. Нерв она мне, что ли, порезала какой, только меня перекосило, и я ни говорить, ни жрать еще долго не мог. Мог только курить. Так куревом и питался. Врач в лазарете хмыкал: больше вожжайтесь с бабами, полковник. Ужо они вас. Видишь, Юргенс, шрам плохо зарос. Коряво. И крест кривой. Вроде как андреевский. Мне с таким крестом из сухопутных войск на флот пора подаваться. Какой бы я был адмирал красивый. Как Колчак?.. Что ты. Бери выше. Кто сейчас в Ставке на Охотском море?.. То-то. Такой масштаб.
   Что было после?.. А разве что-то было?.. Ну да, было. Как же не было. Китайская засада. Под боком у меня капитан Серебряков. Нас вместе и связали. Расстреливать не стали. Кто ж таких нашпигованных сведеньями, как колбаса — салом, «языков» убивает. Пытали — это да. Тебя ведь, Юргенс, не пытали. Есть болевой порог у человека. Он у каждого свой. Если тебе выкрутить руку, ты, может, и не заорешь. И тайну не выдашь. А я… стыд, но я боли боюсь. Смертельно боюсь боли. Уж лучше смерть. Нас в змеиную яму сбросили. И собаки лают вокруг, собаки. Сам видишь, Юргенс, сколько собак на Войне. Собаки на Войне нужны. И солдатам, и офицерью. И ездовые — на Севере, когда снега все вокруг укроют, ничего в мире нет, кроме снегов. И почтовые. И санитары. И повозки с орудьями тянуть, когда лошади падут или корму им не станет. Собаки по краю ямы рассядутся, сперва полают, потом морды поднимут и на степную раскосую Луну воют. Воют, душу вынимают, — а кругом снег, китайская лютая степь, ветер насквозь, через ребра в небо свистит. И мы в яме. И змеи с нами. Одна укусила Серебрякова. Он хворал. Жар поднялся… он метался, бредил. Я отсосал ему кровь из ранки. Отплевал яд. Я плевал, собаки выли. Ихний, китайский солдатик-надзиратель наверху, с собаками, сидит, верующий такой был, сильно верующий, все время тамошние мантры читал, вынимал из кармана медную статуэточку божества и разговаривал с ним. А я… вырыл ногтями такие углубленья в стенах… чтобы змеи не допрыгнули, не доползли… и мы в них, в земляных вмятинах, спали. Серебряков хворал долго… Я научился змей прижимать рогатиной. Я мог бы работать хорошим змееловом. Тоже добыча денег. А мальчонка этот, китайский солдатик… ловкий такой!.. он нас жалел… однажды спустил нам туда, в яму, четырехгранные ножи, чтоб мы ими змей поубивали, и мы дрались, да, Юргенс, дрались со змеями, — человек всегда дерется со змеями… Человек дерется с самим собой, Исупов. И с Дьяволом внутри себя. Э, все сказки! Человек просто дерется, и все. Мужик не может не драться. Мужику драться на роду написано. Это — в крови.
   И что ты думаешь?.. Эта бестия приволоклась. Появилась — не запылилась. Ночь, холод, гимнастерка от мороза не защищает; нас до костей пробирает, трясет. И хруст под чьими-то шагами. И собаки сначала залаяли, как оглашенные, потом замолкли — будто онемели. И ее лицо над ямой. Волосы со щек свешиваются. Клянусь, Юргенс… дай еще закурить… я думал — ведьма. Призрак: вверху, над ямой, звезды горят ледяные, и в иглистых искрах созвездий — женское лицо, волосья вниз висят, мотаются на ветру. А метель поднялась!.. пурга… Что она с тем солдатиком, надсмотрщиком, сделала?.. где был он?.. мы знали, что, помимо солдатика, еще есть охрана… Она глядит в яму, молчит. Потом размахнулась и пакет вниз бросила. Я развернул бумажку… руки мои тряслись — эх и холодно было… а мы ж без рукавиц… Порошок. Там был яд… ядовитый порошок… из яда тех же змей и выделывали его китайцы… я спросил взглядом ее: яд?.. — и она мне ответила: яд, — и мы, развернув бумажку, поняли, что это яд, такой сильный запах исходил от него, несносимый, — это чтоб мы охрану оставшуюся отравили, и в запас оставили, ведь яд на Востоке — сам знаешь… как полотенце в дорожный чемодан для Западного человечка… Пошаталась еще она над нами на краю ямы. Поулыбалась нам. Все молча. Ничего не проронила. Только на прощанье провела по своей щеке пальцами — показала: крест. Помни крест. Помни меня.
   И ее голова исчезла, как не бывало.
   Вы выбрались из ямы?..
   А ты как считаешь. Ведь и четырехгранные ножи у нас тоже пазуху холодили. Не забывай об этом.
 
   Молчанье и рассвет. В беспощадном свете утра он видит морщинки под глазами спящей Воспителлы, трогает их кончиками пальцев.
   — Спи, моя радость, усни, — бормочет он, улыбается. — Ты богата, как Палома Пикассо, но спаленка у тебя все равно бедняцкая, как у всех у нас, у бедных россиян — ты так сызмальства привыкла, человек живет хорошо в том пространстве, к коему сызмальства привык. И квартира у тебя — коммуналка, как у тысяч, у миллионов в Армагеддоне, во всей безумной России. А там, в гостиной… гости гудят, как мухи в кулаке. Ждут… Ну, спи ты, спи. — Вздох сотряс его всего, до основанья. — Спи. Мы свидимся… там. В ночной стране. В ночном небесном городе, любимом, диком моем. — Уродливо сморщившись, он бесслезно заплакал, зарываясь лицом в ее плечо, целуя ее грудь, живот. — Я не заставлю твоих гостей долго ждать. Это игра. Есть условья игры. И есть железные правила игры. Неотвратимые. Что бы там ни было. Человек всегда ищет лазейку. А х. й тебе, человек. Нет тебе лазейки. Нет.
   Он резко оторвался от теплого, сладко спящего женского тела. Встал. Как слепой, наощупь, шатаясь, побрел в ванную комнату. Долго искал в коммунальном, темном, узком коридоре, похожем на ущелье; искал, совался в разные двери, толкнул дверь сортира, отшатнулся, пошел обратно в спальню, будто передумал, — нет, ты трус, Лех, трус и только; опять повернулся, нашел ванную, тяжело ввалился в нее. Огляделся, зажег свет. Захрипел:
   — О!.. Гляди-ка. Как у меня. Совсем как у меня. Я в такой же квартирешке в Армагеддоне жил когда-то… и ванная у меня была точно такая же… Палома… мать твою!..
   Презрительно насвистывая сквозь зубы модную песенку, он придирчиво оглядел длинные битые оконные стекла вдоль залитых ржавыми потеками стен, картонную магазинную тару, посылочные ящики, скрученный электропровод, гигантский, как мертвая анаконда, — а вот и неизменные пустые винные, водочные бутылки всех армагеддонских коммуналок, очень это кстати. А вот и ванна. Он закинул ногу, оказался мигом в ванне — он же был весь голый, из постели женской прыг, ему и карты в руки. Шумно пустил душ. Затряс головой, отфыркивая бьющую в лицо воду. Нашарил на полу пустую бутыль из-под «Наполеона», разбил ее о край ванны, выбрал из осколков дотошно самый острый — и деловито, быстро, совсем буднично, даже поспешно, будто совершая обыденную и порядком поднадоевшую работу, разрезал себе вены на запястьях.
   — Ух ты, кровушка моя красная, прекрасная, — пробормотал. — Кровушка, до свиданья, резус-фактор отрицательный, идеальный я жених… был. Чао, бамбино. На Войне не убили… не сдох… во всякие переделки попадал. А тут… что ж ты, Лех… Юргенс… — Его настоящее имя хлестнуло его по ушам, он закрыл ладонями лицо. Темная кровь медленно сползала по запястьям, капала в воду. — Что ж это я… какой слабак стал. Что ж это мне себя… — он поднял к потолку голову, как воющая собака поднимает к небу, — жалко.
   Он откинулся головой на край желтой, ржавой, пахнущей мочой и коньяком ванны. Как Жан-Поль Марат, смешно и глупо. Опустил руки в воду. Поднялся. Выпрямился, как школьник за партой. Так сидел — и глядел очень внимательно, бесповоротно глядел, как живая кровь медленно вытекает из жил.
   Дурень. Ты ж еще не мучился. Твои люди, рядом с тобой, погибают: в тюрьмах. В этапах. На фронтах. От пыток. От побоев. От взрывов. От голода. А Армагеддон погибает от роскошества. И все погибают. И ты уже не чувствуешь вкуса жизни. Ты зачем захотел сам умереть, скажи?!
   Разве ты сам себе жизнь свою дал?!
   Игра. В какую игру ты играешь, человек с двумя именами.
   — Клеопатра, твою мать, — прошептал он.
   За дверью ванной послышался шорох, стук.
   Ломать щеколду не надо — он не закрылся изнутри. Забыл.
   Это она. Она почуяла неладное. Она прибежала в роскошной, вышитой жемчугами ночной рубахе, босая, простоволосая. Вмяла пятерню в готовый к крику рот.
   Схватила с бельевой веревки газовый, легкий, прозрачный — сохнущий после стирки — парижский шарф, разорвала его, закрутила из обрывков ткани жгуты, быстро и зло, как сестра из медсанбата, перехватила ему жгутами кровоточащие запястья. Она все делала так быстро, точно и умело, и он подумал: вот неоценимая сестра милосердья на Войне, вот кого надо на передовую, а она здесь, в Армагеддоне, сидит, помады изобретает, отправляет в Париж, в Канаду, в Америку. А ее дело — спасать людей. Шрам улыбки разрезал старые нащечные шрамы.
   — Ты дурак?
   — Да, дурак.
   — Нет, ты скажи, ты совсем дурак?
   — Как видишь.
   Она крепко завязала перекрученные жгуты, перегрызла нитки зубами. Ее глаза сделались по плошке, в пол-лица. Вся она дрожала крупной, звериной дрожью. Он чувствовал жар ее тела под длинной, умопомрачительной кружевной рубахой.
   — Ну да, да, ты настоящий дурак, ты дурак совсем. Полностью дурак.
   — Ну, ты убедилась.
   Она закинула голову. Здесь, в ванной, лампа под потолком тоже голая, как и в комнатах, допросная, военная. Здесь, в Армагеддоне, своя Война. Здесь идет она: в ванных, в сортирах… на заплеванных лестничных клетках; на широких бешеных площадях.
   — Тогда я себе тоже порежу. Чтоб мы были с тобой не только как муж и жена, но и как брат и сестра.
   Она взяла с полу осколок и резко, сильно провела им по своим запястьям; фонтаном, будто испугавшись неженского натиска, брызнула кровь, и Воспителла наклонилась, переплела, смешала их кровавые руки, и глядела во все глаза на четыре красные руки, и хохотала, стоя в ночной царской, заляпанной кровью рубашке над ним, голым, беспомощным, распростертым в ванне, и плакала-заливалась, и опять неостановимо, долго, заливисто хохотала. Хохотала. Хохотала.
 
   Они потом долго лежали на ее огромном ложе и хохотали оба.
   Она целовала его окровавленные руки, он — ее.
   Он напрочь забыл о человеке, с которым была назначена здесь, у госпожи Ленской на вечеринке, встреча. Был ли среди гостей человек? Возможно. Да, скорей всего, он затесался меж лысых голов, обнаженных спин. Да, вероятно, он глядел по сторонам, пытаясь разыскать в карнавальной толпе Леха. И, может, он его разыскал: узнал по шрамам. А он его не узнал. Как выгодно иметь на роже шрамы. Хороший створный знак: как на реке, чтоб капитан не сбился с фарватера.
   Воспителла принесла вина, и они выпили: за Клеопатру. Больше никогда не будешь так играть?.. Зарока не дам. Знаешь, есть клятва игрока. Или божба пьяницы. Больше ни одной рюмки!.. Давай тогда еще по одной. Это мое домашнее вино. Как — домашнее?.. а вот же на этикетке написано — «Арманьяк»… Блеф. Я сама делаю вино. И обманываю гостей. Я хороший винодел. Моя названая бабка была родом из Крыма, из Массандры. Там умеют заниматься давленым виноградом. Боюсь, что ее предки были греки. Она знала такие винные секреты… А больше ты ничего не боишься?.. Боюсь. Теперь я боюсь тебя потерять.
   Они крепко поцеловались винными алыми губами, сладкими, мокрыми, скользкими, и снова неистово, до сотрясенья и тишины сердца, пожелали друг друга.
   Когда в дверь постучали, они замерли в тесном, немыслимом объятьи. Разорвали руки, ноги. Это было как отрубанье руки. Малый кусок тела отрубишь — а боль Адова. Воспителла, ты от меня отрываешься… будто мне отрубают руку… палец…
   Она накинула на плечи сорочку, длинный атласный халат, пуховый, с кистями, платок, ринулась к двери. На пороге стоял худой маленький серый, лысоватый человечек. Острые его глазки впились в Воспителлу и вышли наружу у нее из спины, из-под лопаток, буравя теплый темный воздух спальни.
   — Утро доброе. Не упомню вашего имени, господин… господин… Вы один из гостей?..
   — Я один из гостей. Я ищу одного из ваших гостей тоже. Подозреваю, что он здесь, ибо я звонил ему уже, и его номер молчит, а вечером он с вами условился играть в… глупую игру. И, значит, он из вашего дома никуда не уходил. Надеюсь… я не найду в вашей милой спаленке хладный труп?
   Он шутил. От его шутки пахло страхом. Воспителла плотнее запахнулась в пушистый платок. Ее глаза сияли неостывшей, веселой любовью.
   — Вы найдете здесь живого человека. Вы можете говорить с ним. С одним условьем…
   Она молча, сверху вниз, с полминуты глядела на серенькое личико, на тщедушную, затянутую в серый костюм фигурку, на сосульки редких волосенок на висках, натолкнулась на буравчики рачьих глазок. Маленький человечек понимающе усмехнулся.
   — …чтобы он был в полной безопасности, имея дело с вами. Я знаю, кто вы такой. Неужели же не знаю. Мой дом просто кишит вами всеми, как… как августовскими мухами. — Она поежилась, но грубость было не взять назад. — Мне он нужен живой! Невредимый! Целенький! Я должна знать, куда он отправится, с кем, зачем…
   — Ну это уж вы перехватили, госпожа Ленская, — насмешливо наклонился в кукольном поклоне серенький мышонок, — ну это уж вы хватили. Это не вашего, простите, бабьего ума дело. Я не дам слово, что с господином Лехом будет все в порядке. Я не могу дать вам этого слова. Вы же понимаете. Где он?
   В порядке. Какое подлое, пошлое слово — «в порядке». Порядок, строй, ранжир. В каком порядке бегут солдаты в атаку?! Как они умирают, матерясь, скрежеща зубами, отплевываясь кровью, корчась на взрытой взрывами земле в невыносимых муках, — в порядке или нет?! Ей не надо их дешевых слов. Зачем она только завела этот разговор.
   Она отступила с порога, серый мышонок процарапался вглубь спальни. Лех уже стоял около дивана, застеленного голубыми песцовыми шкурами, одетый, в чуть помятом белом смокинге. Обвязанные окровавленными тряпками запястья безумно, как у чучела, торчали из обшлагов.
   — О, я вижу, вы тут уже как следует поиграли, — губки мышонка поджались, он выдавил из себя короткий понимающий смешок. — Вы зря времени не теряли. Господин Лех, — он поклонился, боднул воздух лысой головенкой. — Разговор конфиденциальный. Удалите женщину.
   Он обернулся к ней.
   Мне все предстоит, Воспителла. Чего только мне ни предстоит. И трапы самолетов. И чужие, огромные и страшные города. Они безумны, как Армагеддон. И блеск гостиничных люстр. И погони. И глупые, кажущимися людям неимоверно важными переговоры: слово за слово, болтовня, подмигиванья, передача бумаг, сведений, карт, дислокаций, направлений ударов. Это Зимняя Война, Воспителла. Мы живем во время Зимней Войны. А когда люди не жили во время Зимней Войны?! Они жили во время Зимней Войны всегда. Всегда, дорогая. Я вижу себя на роскошных приемах, на нищих дорогах. Я могу просить милостыньку, а назавтра я буду обедать с папой Римским. Так и будет. И ты не сможешь меня сопровождать. Смогу! Нет. Мужчина должен делать свое дело один. Может, мой самолет перевернется в воздухе. Взорвется. Или его взорвут. Собьют. И он сгорит. И я сгорю в нем. Ты же так боялась огня. У тебя же в детстве тоже сгорел дом. Дом, в котором ты жила. И потом, после, у тебя было много домов. И много денег. И много помад ты выделала для бабьих ненасытных, кокетливых ртов. Но почему ты живешь в коммуналке?! И моешься в ржавой, пахнущей мочевиной ванне?!
   — У нас на Войне, — разорвал он запекшиеся губы, — был один самолет. Черный. Узкий, как рыба. Он появлялся всегда перед боем на горизонте. Он летел то низко… то страшно высоко. Исчезал, пропадал, выскавивал из облаков опять. Черный, слепой… как аксолотль. Там… в его брюхе… был летчик. Мы не знали, кто он. Его никто не мог сшибить. После самых зверских боев, когда все несли огромные потери… когда самолеты сбивали, как пацаны птиц — из рогаток… он выныривал из туч и летал над нами. Это был Ангел Зимней Войны. Небесный Летучий Голландец… его так и звали: Черный Ангел. Он никогда и нигде не садился на землю. Он улетал в никуда. Генерал Ингвар так и звал его: чертов Ангел. Он не мог его сбить. Мы не знали, кто он. Враг. Свой. Черный, быстрый. Маневренность непредставимая. Как в цирке. Что он в небе выделывал. Ужас.
   — Зачем ты мне… сейчас… все это рассказываешь?..
   Она упрятала руки в теплый пух платка, как на морозе — в муфточку. Широко расставленные глаза ее ощупывали лицо Леха, она целовала его глазами, беглыми, нежными, плачущими взглядами. Серый мышонок терпеливо ждал, вытянулся недвижно, как солдат во фрунте на плацу.
   — Я твой Черный Ангел, Воспителла, — беззвучно шевеля губами, сказал он. — Я буду улетать, буду появляться. Никогда не жди меня. В мире столько огня. Я могу сгореть. Это Война. Ты понимаешь или нет, что все мы живем на Войне?! Внутри Войны?!..
   Она отступила от него на шаг. Еще отступила. Еще шаг назад.
   Стенные, с медным круглым маятником, часы над изголовьем их любовного ложа пробили: раз, два, три… много раз. Длинный утренний час. Трезвон. Времени мало. Серый человечек ждал, но его терпенье могло иссякнуть.
   Она медленно пятилась, уходила прочь от Леха, держа руки, завернутые в пуховый платок, около лица, утыкая нос и рот в козий пух, отнимая платок, улыбаясь, поднося его к лицу снова, чтобы влага, текущая потоками по щекам, вошла в ажурную вязаную ткань, впиталась, не стала заметна, нет, она не плачет, это только так кажется людям, она лучше сегодня изобретет новую помаду для вечно плачущих баб — чтоб они не рыдали зря: с земляничным запахом, с острым и властным ароматом, отбивающим жажду плакать, запрещающим слезы, засыпающим их горьким и сладким порошком, новогодними блестками, снегом, снегом, густо падающим снегом за окном, гасящим и огонь, и слезы, и любовь, и гул смертного боя.
 
   — Отец Иакинф! Переведите, Бога ради, что он такое тут лепечет… говорит.
   У мужика в туго обтягивавшей сухощавый торс форме с плеч глазели капитанские погоны. Волосы отсвечивали серебром в тусклом тоскливом свете керосиновой лампы. Электростанцию в горах разбомбили. Чтобы сготовить еду, солдаты жгли костры, а офицерам растапливали тщедушную печурку на КПП, в полковничьей избенке. Повариху убили. Кто, когда?.. Ходили слухи. Никто не знал. Разве узнаешь все про смерть на Войне.
   Полковой толмач, армейский священник отец Иакинф, высокий, могучий, косая сажень в плечах, чернобородый, что твой атаман, — черные, как черешни, глаза горели и вспыхивали на обгорелом на холодных ветрах и жестком горном Солнце костистом лице, — наклонился ближе к раскосому старичку в стеганом ватном халате, в растоптанных чувяках. Старичок — бурят ли, монгол — глуповато щурился и жмурился на худосочный походный ламповый свет. Запахивал халат на голой груди. Седенькая пакля вокруг коричневой лысины торчала в разные стороны, как листья сухой степной полыни.
   — Кто ты такой?.. Повтори еще раз.
   Монгольский язык отца Иакинфа был безупречен. Он прожил в Южной Сибири, на границе с Китаем, много лет. Он мог и по-китайски, и по-бурятски, а при надобности даже и по-уйгурски, и по-хакасски. Он свободно читал и писал по-старомонгольски, и в каморке у капитана в красном углу висела красная, багрового цвета, цвета военного пожарища, шелковая мандала — Колесо Жизни, выделанная отцом Иакинфом, снабженная надписями из учений Татхагаты.
   — Я Гэсэр-хан. Мое прозвище Хомонойа. Дай мне водки, прошу тебя.
   — Капитан Серебряков!.. Он говорит, что он Гэсэр-хан, — отец Иакинф подмигнул капитану и хохотнул, — давайте поверим ему на слово! И выпить просит. Есть у нас выпить, капитан?..
   Серебряков без слов шагнул к шкафу, хлопнул рассохшейся дверцей, вытащил початую бутыль. Белая ртутная жидкость плескалась в ней. Он рванул похабно чмокнувшую пробку, налил питье в подвернувшуюся под руку, забытую на столе чайную чашку без ручки. Старик схватил чашку и жадно припал к пойлу.
   — О… это не водка, — залопотал он по-монгольски, — это не водка, это питье богов… такое — пьют на облаках… только не пытайте меня, я вам все расскажу, все, все расскажу!.. Я старый, и у меня больная печень. Все люди равны меж собой. Я поведу всех в бой, и после боя все будут равны и счастливы.
   — Да он сумасшедший, капитан, — прогудел отец Иакинф, кусая черно-седой ус желтым зубом, — он черт те что несет. Может, отпустим его… к лешему?.. Бог не похвалит нас, если мы замутузим старика…
   — Он не старик, — Серебряков поморщился, — он не просто старик. Исупов сказал мне, что он скрывал человека, важного для Армии… и переправил его враждебной стороне… с драгоценностью: с какой, он не назвал… с бумагами?.. с донесеньем?.. на Войне все драгоценно, что тайно…
   — Человека, — снова усмехнулся священник, потер лоб задубелой смуглой рукой. — Не человека, капитан, а бабу. Все в части знали, что Исупов пригрел сумасшедшую бабу, отбил из этапа. Дурь какая!.. Господи, прости… и помилуй нас, грешных всех насквозь… а вот про драгоценность…
   — Ты! — Серебряков подался к старику, взял его рукой за подбородок. — Не прикидывайся дурачком. И мы тут тебе не дурачки. Отец Иакинф, перетолмачь.
   Медные монгольские слова ударяли о душный воздух каморки, как в гонг. Хомонойа послушно наклонил лысую башку.
   — Милые, — нежно сказал он и еще хлебнул водки из калечной чашки, — милые. Как я вас люблю. Как я люблю людей, как мне их жалко. Девочку я отправил далеко, далеко. Вы ее теперь не найдете. И камень с ней. На животе у нее. Ее погрузили в брюхо железной летающей птицы, и птица поднялась в небо, и полетела на Север, на Север, над всей рыжей шкурой тайги, над сизой шкурой степей. И если бросить в небо серебряный нож горы, птицы не достигнуть. Она успеет. Спасется. Дайте мне еще водки перед тем, как вы расстреляете меня. Меня! — Он крикнул страшно, из его птичьего горла вырвался клекот и рев, подобный грому. Он выпрямился перед капитаном и священником, презрительно поглядел на православный крест из сусального золота, горящий на черной рясе. — Одна девчонка улетела далеко! Другая убьет чужого генерала! И тогда начнется Другая Война! Воистину Последняя! И это я, полководец Последней Войны…
   Он захрипел, повалился грудью на стол. Полы ватного халатика распахнулись, обнажилась куриная, костлявая, волосатая грудка. Серебряков подхватил его под мышки.
   — Иакинф… — Капитан задыхался от неведомого, смешного страха. — Влей ему в глотку еще водки! Он припадошный… Он не должен умереть здесь; я не душегуб… Другая девчонка…
   Волосы у него на голове шевелились. Эта другая девчонка была маленькая, тощенькая, с длинными русыми волосами, похожая на русалочку, Женевьева, мать двоих малых детей, назвавшая себя женой Юргенса, прибывшая в часть вместе с детьми — один ребенок на одной руке, другой — на другой, — она кричала и плакала, разыскивая мужа, вопила, что хочет умереть вместе с ним, что измучалась без него, что все равно Война рядом грохочет, а умирать, так уж лучше вместе всем, а ее взяли да и забрили дело сделать: мол, ты хочешь увидать мужа, ты его увидишь, если выполнишь заданье одно; да что за заданье?.. а, совсем простое, ерундовое такое, просто пробраться в Ставку врага и уничтожить вражеского генерала, мы обучим тебя, как убивать, на Войне это раз плюнуть, нехитрому делу обучиться, — а если я откажусь!.. — если не буду!.. — ну, если ты откажешься, мы убьем твоих детей, только и всего. Да кто вы после этого?!.. Мы люди, ведущие Войну. А ты гражданка нашего государства, живого еще, воюющего еще. И, чтобы спасти свой народ… Что будет, если я его убью?! Война… остановится?!..