«Надо бы вооружиться», – не совсем в шутку подумал Топилин. Поэтому и дома не стал ждать. Вышел во двор – благо, двор большой, кусты, деревья – и встал так, чтобы держать в поле зрения подход. Если они вдвоем – ну их к бесу. Не будет он связываться. Постоят, позвонят – и уйдут. И стыдно стало – «маленькие мысли». Ох, сколько маленьких мыслей. Что ни шаг. Вот так он и живет, будто все время голову в плечи вжимает, будто защищается от чьего-то замаха. А ведь никто и не замахивается – это он сам себе внушил. Вышел из-за кустов, пошел к подъезду, посвистывая.
   Уже стемнело, только зубчатые кирпичные обводы газонов, самочинно покрытые известкой одним из пенсионеров-скамеечников, еще белели в сумерках, да несмотря на темень, неподалеку щелкали по столу костяшки домино. Катя возникла ему навстречу из этой сгущающейся тьмы. В брюках, рубашке, поверх которой была по моде надета шерстяная полосатая майка, она была очень юной, светлая челка ее распадалась при каждом шаге. Радость и угрызения совести кольнули Топилина одновременно.
   «Ах, грешен, – подумал он, поспешая к ней, – грешен, прости».
   – А Володя? – спросил он для порядка, хотя ведь знал – не подведет она.
   – Запил, я же говорила. Теперь неделю будет пить.
   – Он ничего? – не удержался Топилин.
   – А если б и чего? – испытующе посмотрела она на него.
   Он взял ее за руку и повел к себе. Их могли увидеть. Ну и пусть.
   Они провозились с ремонтом до одиннадцати вечера. Топилин хотел было плюнуть на доделки и, прижав Катю к себе, закрыл глаза, но она мягко высвободилась. Она что-то сказала: «подожди», «постой» или, может, «потом», или даже ничего не сказала, а просто ладонь, прежде чем высвободиться, задержала на нем, так что это прозвучало как обещание, и, хотя и так все подразумевалось, то, что она сама понимала это, более того – дарила ему, как-то разом развернуло их отношения: из случайного, непредвидимого, колеблющегося, эфемерного – в ожидаемое, надежное, верное, в «семейное» – понял он. И представилось, он и она – муж и жена. Они вместе. Они ремонтируют свою квартиру, свой дом. Они друзья. Им просто и хорошо. Им спокойно друг с другом. Спокойно и надежно. И легко молчать. И легко говорить. Так, в этой тихой скрытой грезе и прошли часы. И наступило время сна. Он уже лежал, а она была в ванной, и он слышал, как плещет вода. Он ждал ее и знал, что ничего не произойдет, что помешало бы им. Он ждал ее как муж. Но как счастливый муж. Есть же такие счастливые семьи – слышал, читал. Может, и они были бы счастливой семьей?
   Сегодня уже не было страха и сковывающего волнения – они открылись, доверились друг другу, будто знали друг друга всегда.
   О чем они только не говорили в эту ночь. А утром простились, чтобы больше никогда не встречаться.
 
   Поезд приходил в восемнадцать ноль-ноль, так что Топилин едва успел, купив по пути у цветочницы букет перестоявших в ведре маков. Он стоял на платформе, глядя то на медленно, неслышно надвигающийся состав, то – с сомнением – на пониклые оранжевые лепестки. Номера вагона в телеграмме почему-то не оказалось, и это покалывало Топилина предчувствием неизбежного конфликта: у них, конечно, претяжелый чемодан и сумки – варенья, соленья, а он даже не знает, куда бежать. Успокаивал себя, что жена возьмет носильщика, а здесь, в начале платформы, он их перехватит. Ну, не виноват же он, в самом деле! Но неспокойно было.
   Состав остановился, хлынула и потекла навстречу толпа, и он напряг все внимание, чтобы не пропустить. Их все не было, толпа поредела, так что уже без риска прозевать можно было пойти навстречу. Жену и Петьку он увидел почти сразу – какой-то мужик помогал им вынести вещи, жена кивала ему, видно, благодаря и отказываясь от помощи, и оглядывалась издали в сторону Топилина, не узнавая его. Он побежал. Он уже был в десяти метрах, когда она, наконец, заметила и, еще раз – демонстративно – поблагодарив мужика, тут же убрала улыбку и тяжко посмотрела на Топилина.
   – Папа! – закричал Петька и бросился к нему. Мужик тоже оглянулся, понял – лицо его приняло удовлетворенное выражение, и самоустранился с сознанием исполненного долга.
   Петька повис на Топилине, и так, вместе с ним, тот и подошел к жене. Петькин порыв был как нельзя более кстати.
   – Здравствуй! Почему ты вагон не указала? – спросил он, потянувшись, чтобы поцеловать жену в щеку. Она отклонилась – чтобы он не достал – с тяжелой, несошедшей укоризной в глазах.
   – Так-то ты нас ждешь...
   – Клянусь, Люда, – сказал Топилин. – Вот, смотри! – И, опустив Петьку, полез за телеграммой.
   – Ладно, – сказала жена. – Верю. Хотя, по-моему, ты просто опоздал.
   – Да клянусь! – взмолился он, протягивая доказательство.
   Жена, наконец, словно с сожалением убедившись в его правоте, кивнула на чемодан:
   – Пошли.
   Он подхватил, и они пошли. Пронесло. Топилин был почти счастлив. Умела она его поставить на место. Казалось, ему отпущены все грехи. Он шел очищенный, удовлетворенный, в считанные мгновения пристегнутый к упряжке. Супруг. И тянул ровно, с мерным привычным усилием налегая грудью.
   Вид чистенькой квартиры внес окончательный мир.
   – Папа, как это ты сам отремонтировал? – спросил Петька. – Ты разве ремонтник?
   – Я не один, – сел Топилин на корточки перед сыном, чтобы жена не увидела его лица. Плохо как-то слушалось лицо, когда он вошел в эту, зияющую пустоту.
   – А с кем? – ревниво спросила жена, словно почуяла что-то.
   – Так... с парнем одним.
   – Дорого взял?
   – Нет, – сказал Топилин, по-прежнему сидя перед сыном, как бы занимаясь им, и назвал сумму.
   – Дорого, – сказала жена. – Если вы вместе.
   После ужина он мыл Петьку – с того семь грязей сошло. Накинул большое махровое полотенце, подхватил и на руках отнес в постель. Поцеловал, наказал не высовываться, «а то простудишься», и стал стелить себе, откинув спинку диван-кровати.
   – Ты будешь мыться? – крикнул на кухню.
   – А как же! – отозвалась жена.
   – Тогда подожди, я зубы почищу.
   Потом лег, потушил свет. Петька не спал – тихо возился за книжным шкафом, устраиваясь поудобнее, – в мать пошел. Та долго ищет удобную позу, прежде чем заснуть. Нервные все стали. Сам-то он засыпает сразу – как проваливается. Хотя тоже не флегма. А, может, флегма? Видение Кати качнулось перед ним. Катя... Сжало сердце, и глаза защипало. Свет из прихожей падал на новые обои, приклеенные вместе с ней. Катя... Боже мой! Из ванной, как вчера, доносился плеск воды.
   «Надо уснуть, – подумал он, – уснуть». Но и засыпая, сторожко слышал, как пришла жена, удивилась его отключенной неподвижности, что-то спросила. Он ответил, с трудом, как из полного забвения, она молча оскорбилась, легла, не притрагиваясь к нему, а он уже спал, спал изо всех сил, боясь ее прикосновения, как ожога, – спал с открытыми в темноте глазами и чувствовал себя ничтожеством.
   – Ну что? – спросил Костя. – Финита ля комедия?
   – Отстань, прошу тебя, отстань, – сказал Топилин.
   – Я ж говорил. Ну, ничего, ничего. Я ничего. Зато теперь у тебя есть, о чем вспомнить. Так, значит, расстались, да?
   – Ну, расстались.
   – Эх, Топка, Топка. А кто – ты или она?
   – Она. А вообще-то я. То есть из-за меня.
   – Ну да, я понимаю, понимаю.
   Топилину захотелось говорить:
   – Она умница. Сказала, что не хочет лишать Петьку отца.
   Он глубоко затянулся. Глаза пощипывало – то ли от дыма, то ли от мыслей о Кате.
   – Тебе еще повезло.
   – Как утопленнику.
   – Нет, определенно повезло. Все равно в твоей ситуации только такой и может быть финал.
   – Какая у меня ситуация?
   – Самая конкретная. Когда есть семья, все остальное – это путь по окружности. Он приводит только в исходную точку.
   – Бездарно. Все бездарно.
   – Брось. Ты просто выбрал не те ориентиры. Как сказал уважаемый философ, человек – это бесплодная страсть. Живи, работай, Петьку воспитывай. У тебя все хорошо.
   – Живи, – усмехнулся Топилин. – А ты живешь?
   – Я? Вполне. Ну, у меня совсем другое дело.
   – А по-моему, то же самое. – Топилин бросил сигарету в урну.– По-моему, Костька, ты однажды сильно сплоховал. И с тех пор тоже по кругу, по кругу. И простить себя не можешь.
   Костя вдруг замер, и лицо его стало растерянным.
   – Это ты зря, – сказал он, – не надо. – В голосе его послышалась отдаленная угроза.
   – Видишь... – сказал Топилин. И пошел.
 
   Легко сказать – живи. Жить было нечем. Почему-то особенно тяжек был путь на работу и с работы – среди людей. Ощущение своей непринадлежности никому и ничему. Как бы никто его не замечал – будто сквозь смотрели. Пустота прозрачна. Самое удивительное, что жена ничего не почувствовала. Стало быть, так было всегда. Только сам он теперь иначе к этому относился.
   По вечерам, чтобы не оставаться дома, он брал Петьку, и они где-нибудь бродили. Он сделал ему лук – и они стреляли на пустыре. Смастерил коробчатого змея, но ветра для этой громоздкой конструкции было недостаточно, и змей, нехотя поднявшись, тут же припадал к земле.
   «Вот так и я», – горько усмехался Топилин. Петька много говорил, большой рассказчик – не в папу. Топилин слушал вполуха – только чтобы не ответить вместо «да» «нет». Однажды случился замечательный закат – нагнало облаков, они многоэтажно стояли в вечернем небе, сияя вершинами. Петька все зверей узнавал: «Смотри, папа, как кролик на задних лапках», – а Топилин видел горы, замки, что-то вроде сказочной земли святого Грааля, – и вдруг ясно осознал, что он глубоко и бесповоротно несчастен.
   На следующий день, когда он вычерчивал на работе квартал вдоль извилистого поворота живописной речки Дудергофки, видя и эту речку, и ее поросшие кустами берега, и дом, и этаж, и окно, откуда он и Катя смотрят, обнявшись, на этот узкий – в четыре шага, – но упорный, несдающийся ручеек, в дверь постучали, и кто-то вошел. Странно было, что стучат, но Топилин не повернул головы, почему-то решив не смотреть, и тут раздался голос Кости, удививший его своим звучанием, прежде чем он понял смысл сказанного:
   – Юрий Павлович, к вам пришли.
   Он обернулся. Остановившись в дверях, на него смотрела Катя.
   В длинном коридоре никого не было. Только одна из сотрудниц вышла следом за ними и, изумленно глянув на них, застучала каблуками в противоположную сторону. Ему было трудно говорить.
   – Катя... – только и повторял он. – Катя...
   Она смотрела на него и улыбалась. Теперь лицо ее было совершенно спокойным, совсем не таким, как там, минуту назад, в дверях.
   – Я пришла, – сказала она.
   ...Соображать он начал только потом, оставшись один. Что он говорил ей, – это еще не считалось. Это был порыв. Счастье гораздо на порывы. Он должен быть хладнокровен, решить как задачу, при этом ничего не утаив от самого себя. Только тогда ответ будет окончательным. Даже любовь нельзя вводить главным условием – любовь может пройти. А долг остается. Значит, есть что-то еще. Свобода. Отчего? Что делает человека человеком? Свобода выбора. Вот альтернатива рабскому существованию. Я выбираю – значит, совершаю поступок. Поступив так, а не иначе, я определяю все дальнейшие обстоятельства своей жизни. На человеческую жизнь приходится всегда несколько таких поступков. И если то, что выбрал когда-то, стало теперь своей противоположностью, значит, надо снова выбирать. Так, словно в лихорадке, возбужденно размышлял Топилин, опять чувствуя, что он не в прошлом и не в будущем, а – в настоящем, творимом его руками, как тот квартал белых пенопластовых кубиков-зданий, которые он волен был расположить согласно своему внутреннему представлению об истине и красоте.
   «Но разве я не выбрал, когда расстался с Катей? Значит – нет, раз по-прежнему несчастен. Поступок приносит удовлетворение, ощущение единства чувств и мыслей – гармонию, черт подери! Стремление к гармонии – вот вектор всех человеческих страстей. Значит, я просто отказывался от этого стремления. Жалкий раб, ничтожество, трус!» Но тут ему стало больно, и вовсе не от своего открытия – он подумал, что теперь ему ничего не остается, как уйти из семьи. И ясность вынесенного себе приговора никак не увязывалась с живой горячей болью, когда он представил одинокие, несчастные без него, бредущие по бесконечной пустыне жизни фигурки жены и сына.
   Жена – может быть, она вовсе не виновата в его бедах, и все неблагополучие их союза сложилось на уровне биоритмов, в поле пересечения тех, еще не уловленных волн, которые делают счастливыми и несчастными абсолютно независимо от всего того, что мы принимаем за любовь. Он подумал, что в будущем наука обязательно найдет способ возвращать двоим эти утраченные волны, а пока... Все-таки почему жена постоянно, хотя и скрыто, им недовольна, а он постоянно чувствует себя виноватым? Неужели ничего нельзя сделать, чтобы она снова любила его, а он – ее? Она ему нравилась, казалась красивой, пожалуй, красивее, чем Катя. Так отчего же этот холод, это постоянно преодолеваемое отчуждение – как самый главный труд жизни, принятый им на себя?
   «Нет, – горько подумал он, наполняясь знакомым раздражением, – это навсегда». Так жить, как они, – безнравственно, преступно. И прежде всего по отношению к Петьке. Что такой отец сможет дать сыну? Но если бы только не было в груди так горячо и больно.
   – Может, ты что-нибудь посоветуешь, гений-практик? – подошел Топилин к Косте, глядя на него без прежнего превосходства, без соперничества, зависимо, как глядят на последнего долго разыскиваемого врача. И подумал, что раз спрашивает, то – безнадежен.
   – Знаешь, Топка, – с неожиданным энтузиазмом отозвался Костя, – когда она вошла и ты бросился к ней, я вам позавидовал. Только, пожалуйста, не делайте меня третейским судьей. Наверно, я не конченый тип, раз могу обрадоваться чужому счастью.
   По странному парадоксу, именно Костины слова и определили решение Топилина, и больше он уже не оглядывался, словно оглянуться – значило потерять все.
   На вечер у него с женой были билеты в театр. Колебался – сказать сейчас или после. Решил – лучше после. Пристально глянул в себя – не предает ли Катю? Нет, не предает. Просто он, по-видимому, слишком мягкий человек. Не слабый же – нет, просто мягкий. Или времени не хватило, чтобы собраться с духом. А сможет ли? Сможет, только обязательно сегодня. Голова чуть кружилась, будто на краю бездны стоял. Что там? Это как во сне – можно прыгнуть, зная, что полетишь – не разобьешься, надо только шагнуть.
 
   Вечер выдался теплый, тихий, неподвижный. После спектакля сначала пошли пешком. Город обезлюдел – туристы схлынули, а жители, как водится, с пятницы на субботу подались на дачи. У них никогда не было своей дачи. Зачем? Он подумал, если бы была дача, то ничего бы не произошло. Неужто? Или в жизни каждого происходит только то, что должно произойти? Без всяких «если». Каждый решает сам. И свобода в том и состоит, что ты можешь принять решение. Так это ясно стало, что, казалось, жена не может не порадоваться его открытию. Вот он идет рядом с ней, свободный человек.
   Она молчала о чем-то своем. Почему-то их выходы – в гости ли, в музей, в театр – часто заканчивались разъединением, обособлением каждого. Будто упряжь была не универсальна – не на все случаи жизни. Будто все эти выходы из колеи таили в себе некую опасность – и тогда жена обязательно как-нибудь так поворачивала, что он снова, с чувством вины, торопился попасть в ногу.
   Да, наверно, он слишком смотрел по сторонам – это ее сердило. «Настоящий мужик так себя не ведет». Она права, он уже давно был ненастоящим.
   Давно, но не всегда. И женитьба – может быть, это был его первый мужской поступок. Если – раньше – не считать армию, когда он из гордости не стал переносить документы на вечернее отделение – на дневное он не прошел по конкурсу – и его призвали на срочную службу.
   ...Легко так стало, когда они расписались в ЗАГСе, – он прыгал чуть не до потолка. Если бы только не тот аборт... Наверное, поэтому он и женился. Нет, это все равно был поступок. Однажды – они жили вместе уже третий год, снимали комнатенку на задымленной Турбинной улице – возвращались откуда-то из гостей – тогда они еще часто ходили в гости, – остановились на лестнице перед хозяйской дверью, и он прижал Люду к себе, зарылся лицом в ее длинные темные волосы, и таким родным, близким, вечным показался их запах, что он вдруг стал неистово целовать ее и все говорил, что любит и что никогда ни за что они не расстанутся, что бы ни случилось, – и она разрыдалась коротко и счастливо. Судя по всему, она запомнила то объяснение в любви. Хотя, наверное, именно тогда началось то, что медленно и неуклонно стало разъединять их, – потому он и клялся, что хотел заткнуть самого себя в эту медленно раздававшуюся щель.
   В автобусе тоже было пусто, и облегченные рессоры потряхивали на выбоинах. В темноте, по мосткам перешли разрытую улицу и повернули к дому. Кое-где еще светились окна – их были темны. Петька у подруги жены. Не хотелось думать про Петьку – это единственное, что не было, не могло быть решено. Ну да потом, образуется. Без Петьки нельзя – кто ему лук сделает? «Но и с женой нельзя, – твердил он себе, боясь снова соскользнуть в жалость. – Нельзя. Невозможно».
   Пили чай. Так и не привык он к этой окрашенной и переклеенной чистоте. Закурили – жена курила с ним за компанию.
   – Ну так что ты мне хотел сказать? – спросила она немного усталым, немного недовольным голосом. Ей хотелось спать, но любопытство было сильнее.
   – Сейчас, – сказал он, глубоко затягиваясь, чувствуя, как слабеют руки, начиная от кончиков пальцев, – сейчас...– И, сделав усилие, прямо посмотрел на жену.
   У нее изменилось лицо – замерло.
   «Как изменилось лицо», – подумал он.
   – Что произошло, Юра? – Теперь в ее голосе была тревога.
   И это он отметил. В нем словно включилось какое-то новое видение – и это свое объяснение с ней, то, как он и она сидели, как стояли, ходили, и каждое слово, каждый жест – все это он навсегда запомнил, будто из зрительного зала на себя же с женой и смотрел: как они там мучились и плакали попеременно, и повышали голос, и молчали, и снова начинали говорить и плакать.
   Он и теперь, через пять лет, мог бы повторить этот диалог слово в слово.
   «...Ты ошибаешься... Ты страшно ошибаешься...» – это она.
   «Может быть, но я хочу научиться уважать себя. Нет, не уважать – просто не презирать. Я не хочу чувствовать себя ничтожеством», – это, разумеется, он.
   «Ты не ничтожество. Ты добрый, мягкий. Ты хороший человек. Я люблю тебя. Ты не можешь уйти».
   «Нет, я просто твоя основная вещь. Ты привыкла пользоваться мной. Ты ни разу не заглянула в меня. Ты про меня ничего не знаешь».
   «Я изменюсь, я сделаю все. Тебе будет хорошо».
   «Поздно».
   И еще про Петьку, долго про Петьку, и опять: «Почему? Почему ты раньше мне не сказал, почему ты не сказал пять лет назад? Ты губишь нас, ты ломаешь нам жизнь...»
   «Нет, – твердо говорил он и верил, как никогда, верил тому, что говорит, – я помогаю, я спасаю вас. Так жить нельзя, никто не имеет права так жить».
   «Как? Разве мы плохо живем?»
   «Я – да, плохо. Ужасно. Я потерял себя, я хочу себя найти».
   «Да... да... я понимаю, – цеплялась она. – Пусть так, ты прав. Но все-таки не уходи, я молю тебя, не уходи. Я сейчас побегу, Петю приведу...»
   И не выдержал бы он – никто бы не выдержал, нельзя это выдержать, – если б одновременно не сидел в отдалении, в зале, и не глядел бы на себя сосредоточенно и беспощадно.
   Ночью вдруг загорелся свет – он с усилием открыл глаза. Перед ним в ночной рубашке с распущенными волосами стояла жена. Она опустилась на колени и заговорила безумным шепотом:
   – Юраша, я не могу заснуть. Все думаю, думаю. Я поняла. Тебе не обязательно уходить. Ты делай все, что хочешь, хорошо? Будь с ней, с Катей. Я ни слова не скажу. Любите друг друга. Я не помешаю. Только живи с нами, хорошо? Хорошо, Юраша?
   И это тоже навсегда врезалось в память, и что он ответил, и как сказал с состраданием «спи, Люда, спи» – и как она уже без надежды слепо пошла на Петькин диванчик. Все это и теперь болело, но, казалось, не было у него тогда другого выхода.
   Утром, как и договорились, она отправилась к подруге за Петькой – ее пошатывало – а он собрал свои вещи, открыл дверь и, остановившись на пороге, окинул торопливым, прощальным взглядом свое жилье.
   Он не мог и предположить, что всего полгода спустя будет стоять во дворе своего дома и глядеть на родные окна, светящиеся в темноте. Тогда же он и узнает, что в том доме ему больше нет места.
 
    1978
 
   (с) 2007, Институт соитологии