Юргис Кунчинас
Via Baltica

Публике нравится

   Эссе
 
   Общеизвестно, что нравится публике. Публике нравится много мяса. Много крови. Винные реки, коньячные берега. Океаны пива. А потом уже – пар из ушей, плотская близость, хотя для всех очевидно: секс бездуховен, а вернее он антипод духовности. Словом, вокруг одна химия и никакого тебе благорастворения – сплошное то, что поляки зовут rob со chcesz. Да что поляки. У русских есть такое словечко – беспредел. Литовцы названия не подобрали, но в деле могут дать фору учителям-соседям. Иногда.
   Публике нравится быть заодно и хорошо себя чувствовать. Так примерно ощущает себя океан во время приливов/отливов. Публика всемогуща. Как океан. Человек, решивший кинуться вниз головой с крыши, так жалеет толпу, что зажимает ноздри и, зажмурившись, совершает последний шаг в пустоту. У публики вырывается вздох благодарности: ах, хоть один не подвел! На его месте так поступил бы каждый, жаль, смелости не хватает.
   Публике нравятся фильмы о массовых самоубийствах, о леммингах, которых сама природа загоняет в лисью пасть на берегу Ледовитого моря. Похоже, такими леммингами были и Чингисхан, и римляне, и наши славные предки, павшие возле Воркслы[1]. Издалека публике также нравятся землетрясения, авиакатастрофы, цунами и покушения. Вот если бы все увидеть своими глазами – но из глухого укрытия! Чем страшнее и дальше несчастье, тем спокойнее на душе. Чем многочисленнее жертвы – тем слаще. В какой-то момент у критической массы и растворенного в ней индивида появляется фантомное чувство бессмертия. А как хороши погребения высшего ранга!..
   В более мирные времена публика утешалась рассказами об антропофагах, кентаврах, амазонках, бэтменах и прочей бытовой ерунде. Для большинства эзотерика безопасна. Даже астральное тело, увиденное невооруженным глазом, по прошествии времени вызывает лишь снисходительную улыбку. Куда серьезнее, если зритель (читатель, слушатель, соглядатай) приходит в возбуждение только при виде геростратов, янычар, мамелюков, Пугачевых и прочих бенладенов. Надо держаться подальше от тех, кто прямо-таки заходится в предвкушении ленты о буднях заграничного легиона, о революции в Мексике или Москве. Дракула по сравнению с ними – невинный младенец. Революции всегда омерзительны. Даже если исполняются под романс или шуршат бархатистой подкладкой. Видеотехника упоительным образом мастурбирует мозжечки, в которых, по данным науки, все подвергается тщательному дроблению. Все становится мелкой дробью. Наука полагает это естественным и не гневается. Вы когда-нибудь видели разгневанную науку? Поэтому: rob со chcesz!
   О, как бы хотелось выступить с официальной нотой: я покидаю ряды зрителей/слушателей! Хватит! Лучше побреюсь, почищу зубы, надраю ботинки и отправлюсь, например, к пани Яне! Но не с теми гнусными целями, о которых здесь выше упоминалось, нет. Мы с ней усядемся за мраморным столиком на террасе. Если пан Ян будет дома, мы станем пить чай и беседовать о низкопробности окружающей публики, о фатальной утрате гуманности. Если же пана Яна не будет, мы все равно не откажем себе в удовольствии заварить покрепче корону Российской империи № 34. И станем еще неистовее поносить зловредную публику. Припомним и ту неприятность в гардеробе театра, когда пожарный во время спектакля свалил в кучу все дорогие дамские шубы, подмигнул молодой гардеробщице и… Мы с Яней только вздохнем. Подкрадутся сумерки. Яня еще раз вздохнет и надумает спуститься в подвал за бутылкой. Я сброшу летний пиджак – ах, наконец-то! – и пойду освещать ей дорогу. На лестнице свеча вдруг погаснет. Яня споткнется и ухватится за меня. Тогда во мне загорится другая свеча, поярче, нежели восковая. Погреб у пани Яни сухой, просторный. Некоторые господа, сойдя сюда за вином, так бывают довольны, что тут же и засыпают. На этот случай стоит кушетка. Эта кушетка нам с Яней теперь пригодится. Правда, милая? Правда. Пускай бушуют цунами, падают самолеты, гибнут заложники. А когда растает моя свеча, когда наконец, опомнимся, мы с удивлением обнаружим мерцание люстр в подземелье – и публику, окружившую наше ложе: слуг, садовника, шофера с обеими любовницами, старого авиатора, атташе по морской контрабанде и даже чьих-то детей. Яня одернет одну из бесчисленных юбок, улыбнется и приветливо им кивнет. И зал огласится ураганом восторга: браво, бис!!! Внимание и одобрение публики всегда стимулируют исполнителей, и после повторного акта первым пожмет мне руку и вручит орхидеи жене не кто-нибудь – сам пан Ян, известный театральный поверенный. Ах, затрясется он, вот истинное художество, вот подлинное искусство!
   Напомню на всякий случай: мясо, огонь, вино и кровосмешение. Действие, а не вялые рукопожатия или заумные диалоги. Пан поверенный не позволит соврать. Пиф-паф, ой-ей-ей – и мы с Яней два свежих полураздетых трупа. Сценография: над пистолетом курится дымок, море вина и крови, вокруг – бьющаяся в экстазе публика. Кто-то бежит за доктором, и вот появляются оба – Шекспир и Чехов. Один с гусиным пером, другой – со старинным фонендоскопом. Пан Ян позволяет Чехову осмотреть себя. Кашель весьма нехорош, давление выше нормы. Вильям в это время кропает рецепт: покой, диета, сонаты и сонеты. Драматурги запирают пациента в соседней каморке и пытают: какова реакция публики? Один строг, другой добродушен. Добродушен, естественно, Антон Павлович.
   В этот момент впархивают два утомленных ангела и предлагают препроводить куда следует души – мою и прекрасной панны. А куда? Например, на кудыкину гору. Публика за нами внимательно наблюдает. Она всевидяща. И весьма возбудима – еще со времен Гомера.
   Поэтому – Play Shakespeare.
   Поэтому – Play Антон Чехов.

Передвижные Rontgenоновские установки
История болезни и любви

   Роман

Нулевой цикл

   Мы всегда беззаветно доверяем тому, чего никогда не видели, не знаем или почти не помним. И о чем не хотим вспоминать, чего мы стыдимся даже наедине с собой (а в одиночестве так удобно оправдывать самые черные мысли, слова и дела!). И тогда становится легче: дескать, иначе и быть не могло, от себя никуда не денешься. Даже убийца всегда отыщет себе оправдание: не пойму, что тогда на меня нашло! Бес попутал! По науке выходит, что это – естественная для человека самозащита, духовная конвульсия тела, гибнущего от удушения или иного насилия, прорыв из реального или мнимого окружения, попытка уцепиться за соломинку даже тогда, когда надеяться на спасение не только бессмысленно, но и глупо. Что бы ни говорили, все добрые или злые дела мы можем творить только на этой убогой земле, где нас вечно кто-то подталкивает – иногда изнутри, а чаще – снаружи. Вязкая жизнь заставляет держаться писаных и устных конвенций: не плевать в колодец, не ходить по газонам, подтираться не пальцем, а кленовым листом или бумажкой, не висеть на подножках, а писать исключительно правой. Еще – не дуть против ветра, и так всю дорогу. Кому-то хватает десятка заповедей, а благостной Англии – одного билля. Без продолжительных размышлений мы убеждаемся, что история так называемой цивилизации – это вечные переговоры о мирном соседстве, борьба с паразитами и грызунами, а также вечная гонка вооружений. Все остальное – красивые, но разрозненные эпизоды, блеклые домыслы. Жаль, никому не дано прожить лет этак триста. А то бы нам кратко и внятно поведали, что эта активность вполне бессмысленна – договоренности рушатся, последствия ужасают. Но поскольку такое это никому не грозит, мы строим новые козни, даем лицемерные обещания, готовимся к новым переговорам и даже лелеем наивные надежды отнять Сувалкский треугольник[2], Пруссию и другие земли, освоенные славянами. Да здравствует Пруссия без германцев и русских! С особенной конституцией, валютой, гербом и флагом, – но и все это будет наше! Такие мечтатели немногочисленны, это правда, но соблазн велик, и отыщись хоть ничтожный внеисторический шанс… Вечный переговорщик с аппетитом посмеется над подобными грезами. Ну и ладно. Тем более что этого никогда не будет. Ни через триста человеческих лет, ни через триста лет новопрусских. Перебьемся. Есть чем заняться и тут, в сумерках века, под воронье вороватое карканье, кряканье перестарков и харканье пьяниц, – все это реально. Никаких небылиц. Положимся на кости мамонтов и динозавров – особую ценность представляют ключицы! – и доверимся ураганам, бушевавшим долгие тысячи лет назад, балтийским цунами и сокрушительным землетрясениям. Вследствие одного из подобных бедствий печальному Снежному человеку пришлось переломить дуб и, на него опираясь, уйти в Гималаи, где он теперь неплохо живет, размножается и пускает слезу при воспоминании о нашей милой отчизне. Мы ведь верим в него, хотя никогда не видели? Точно так же поверим, что существа с летающих блюдец не что иное, как бросившие свою давнюю землю литовцы – жямайты или ятвяги. Правда, подвергшиеся мутации, позабывшие все традиции и обряды, ничего не слыхавшие о Басанавичюсе[3], Витовте Великом[4] и Альфредасе Бумблаускасе[5].
   Почему бы и нет? А мы только держим зло на весь мир: нас угнетают, не одевают, несытно кормят, а водка все дорожает, дорожает и дорожает.
   Судьи на этой земле всегда суровы и непреклонны по отношению к слабым. А сами-то, надо думать, не святые и не всезнайки. Они постоянно корят и карают нас – злобных, дрожащих, сквернословящих и алчущих правды. Но побежденный всегда восстает из мертвых, хотим мы того или нет. Хороня почти осязаемое (т. е. недавнее) прошлое, мы все глубже влезаем туда, где нас еще не было. Мы все более убедительно объясняем, почему после Грюнвальдской битвы[6] не были заняты земли Ордена. Или, к примеру, почему туберкулез подкосил не только королевича Казимира[7], но и всех наших светлых сынов – поэтов, музыкантов, гимназистов, даже врачей. Пользы от этого – никакой. Поскольку в будущем это вряд ли кому пригодится. Но такова уж природа литовца – выискивать пользу там, где ее не бывает, черпать из прошлого черные соки обиды и мести, а нынче – еще и чернить себя: только так, понимаешь ли, можно очиститься от неотвязных наследственных вшей и хворей.
   Утешение все-таки есть, хоть и слабое. Чем толще слой лет, тем лучше – совсем как осенняя колодезная вода – человек сам себя очищает от мусора, ила, мути, делается прозрачным, как заводь Жеймяны[8]. Все устраивается само собой – так, бывает, встряхнешь часы, и они опять начинают идти. Тик-так, тик-так. Не так ужасны становятся заблуждения, забываются унижения и обиды, даже страдания. Мгновения, проведенные наедине с пустоглазой смертью, вызывают усмешку, – ну и что с того? Ну, могли продырявить. Спихнуть с обрыва. Положить под колеса. Замуровать в бетонную стену. Разве теперь это важно? Ничуть. Можно снисходительно улыбнуться. Но и достигнув успокоения, облегчения, даже довольства, мало кто решится раскапывать неглубокое прошлое, чтобы найти в непроглядной скуке несколько редких жемчужин. Это прошлое отвратительно, смрадно, кроваво, но вдруг представляется: все это происходило совсем не с нами, а со знакомыми или родными… Мы не пускаемся в эти раскопки из лени, присущей многим, тем более что каждый день приносит события, пусть и далекие: войну в Афгане сменяет война в Персидском заливе, потом Чечню разрушают до основания, а затем опять взрываются самолеты, дворцы, берутся заложники. Никому нет дела до естественной человеческой смерти. До тяжелой болезни, тоски, помешательства – ведь это неинтересно! Даже скучно, когда на земле никто не воюет, хотя такого еще никогда не бывало. Слой лет все толще, они ложатся как однородные бревна в правильный штабель где-нибудь на светлой лесной поляне, и былые события – даже самые неприятные и ужасные – покрываются мягкой бело-розовой слизью, бледным студнем забвения, и оттуда сочится пенициллин. В подобных местах его много, там он недорог и доступен любому. Стоит увидеть такие нетронутые плотные кубы древесины, особенно если это ольха. Пронизанные не слишком щедрым закатным солнцем, они исходят красноватыми ручейками древесной крови, – аккуратны и омерзительны все: снизу до самого верха. Они обещают приют и дарят обманное ощущение безопасности тем, кто заблудился в лесу. А стоит зажмуриться – возникают пылающие леса, заложники под дулами ружей, оскверненные девы и дети. Можешь открыть глаза. И – рекруты, обритые до последнего волоска, инвалиды, бомжи и шлюхи, старики с неизменным кашлем и вечно простывшие письмоносцы обретают странную чистоту, даже очарование, которое само по себе ужасно. Девушек преображает святость, и грубое поругание они принимают как сладкий грехи доказательство собственной неотразимости. Рекруты становятся трупами, лейтенантами, инвалидами в звонких медальных гирляндах. А те кашлюны, письмоносцы, доходяги, адвокаты, поэты, горбуны, горничные еще долго страдают, покуда не выдавят прочь всю свою жизненную субстанцию. Они – жертвы, но агония продолжается слишком долго. Людям потребны жертвы – скорые и желательно массовые. У нас популярна теория, которой я самозабвенно и безнадежно сопротивляюсь – жертва тоже виновна! Зачем ее туда понесло? Что ты лезешь, куда не звали? Дома не могла посидеть? Так повисают в воздухе жертва, палач и выкормыш философии, которого в Литве почему-то принято именовать философом. Да что это я… Нет резона препираться с незримыми, но вполне ощутимыми оппонентами. Ради чего? Но чувствую рядом дыхание этого Вечного переговорщика, провернувшего все мыслимые и немыслимые контакты с турками, немцами, индейцами, мормонами, языческими божествами и Гарри Трумэном[9]. Такой переговорщик есть в подсознании у любого народа. Наивные именуют его защитником прав и традиций, хранителем национального очага. Это Он вроде весталки мужского пола – воплощенная чистота, и жертвенный дым у нее исторгает слезы, и голос ее надорван проклятьями и славословиями, и она трепещет от стужи и сохнет от зноя, – такая близкая и дорогая, что вслух о ней говорят лишь поэты первого ранга, певцы, сочинители звучных кантат, дурачки и простодушные политиканы-чиновники; и в данном случае их восприятие идентично: весталка бессмертна! Издеваться над этой жрицей – низко, но не стоит также рассчитывать на утешение или заступничество. Утешение вообще невозможно, ну разве что иллюзия: когда подступит своевременная кончина, придумают жизненный эликсир, и эта бессмысленная бодяга продлится, пусть на полгода. Между тем от вечного благовония, сырости и духоты сама весталка давно страдает костным туберкулезом, который сегодня мало кого волнует, даже магистров от медицины.
   Все-таки белый свет разительно преображается даже за время нашей короткой жизни. Когда исполняется пятьдесят, к своему удивлению, можешь сказать вполголоса: о, четверть века назад я и помыслить не мог, будто любой сопляк обзаведется автомобилем, станет звонить из дансинга девке по мобильному телефону, а мученики науки начнут лепетать об Интернете. Что русский повалится на колени, как Голем. Что посольство Германии не выдаст визу дряхлому Каткусу, поскольку нашелся свидетель того, будто он стоял неподалеку от ямы, в которой расстреливали евреев. Что политруки превратятся в политиков, а кагэбэшники – в информационных магнатов. О, четверть века назад (даже раньше!), знаете, говорю я себе, уважаемый, был и я восприимчив, чувствителен, полон каких-то необъяснимых сил и мог поверить в весталку за милую душу. И по правде сказать: я верил. Я тогда был так боек и любознателен, что успевал, проходя по улице, различить не только воробьиную стайку, но и девичьи ножки, потерянный кем-то рубль, бородатого живописца Мечислава на хлипком велосипеде, краешек неба над крышами и в это же время ответить на сотню важных вопросов обнявшей меня блондинке. Это не воспоминания, уважаемый, а ощущения. Вы ведь и есть тот самый – превратившийся в жрицу – Вечный переговорщик, которому я собираюсь доверить все или почти все. Вы – несуществующий, незримый, немой, вы меня не перебьете, не заорете, не бросите мне в глаза, что всюду на свете люди при виде танков бегут без оглядки, и только у нас пытаются закидать их шапками! Очень возможно. Литва всегда была средоточием странности. В противном случае разве какой-нибудь Мериме сочинил бы Локиса? Ясно, что нет.
   И мне досталось только одно: изумление – прекрасное, пьянящее чувство! Беседую с вами и никак не могу перебороть удивление: как это я, живший стихийно, рассеянно, безответственно, всегда нарушавший элементарнейшие конвенции, договоры, обещания и присяги (в/ч NN), живший неправильно, нестабильно и в целом печально, все-таки дотянул до пятидесяти и могу сквозь привычный кашель крикнуть осенней тьме: о, четверть века назад! Вечность назад! В определенном смысле это несправедливо: сколько более светлых голов сложено в катастрофах, побоищах, в горах и пустынях! Те, помоложе, не успевшие накричаться, спеться, рассориться и помириться, победить, проиграть, написать, наиграть, оставить внебрачных и законных детей, – сгинули, умерли, утонули, повесились, пропали без вести, так и не дождавшись Независимости, трех га песчаной земли, компенсации и документа о том, что дед и отец действительно не участвовали в карательной экспедиции против торговца Ицика, а позднее не шатались по городку с дисковым автоматом ППШ и не охраняли красные обозы и агитпункты. Как подумаю о своем персонале, который безвременно переселился на ПМЖ в лучший мир, пробирает священный ужас, но понимание, что все это закономерно и окончательно, заставляет дышать ровнее, ритмичнее, а попытки возлюбить врагов иногда представляются плодотворными.
   С какой безжалостной скоростью пролетает осенний день! Встаешь – и противно, что дождь, что сморкаются даже дворовые псы, что сосед так натужно и долго прогревает мотор своего тарантаса, что даже, кажется, температура всего квартала возьмет да и подскочит хотя бы на градус! После – ведешь какую-то жизнь, какие-то переговоры о быте, а может, о бытии, объясняешь кому-то, что не повинен в массовой резне на Балканах, в неправомерном награждении Нобелевскими премиями всяческих шарлатанов и пасквилянтов, толкуешь (пусть мысленно) о новой шкале ценностей, несправедливом распределении продуктов внутри государства и в твоем организме, споришь, что это не ты изобрел НДС и создал проблему вывоза радиоактивных отходов, что – напротив – стараешься утвердить представление о личном достоинстве, уважение к аптекарям, доверие к судьям, любовь к чистому воздуху… И вдруг различаешь: за окном незрячая тьма, звезды еще не затеплены, слышатся лишь одинокие выстрелы, а когда поминаешь лихом еще один пустопорожний день, уже погружаясь в тусклое сновидение, – как резаный визжит телефон, и громкий, но слабо знакомый голос живо интересуется: эй, старик, не поможешь отрекламировать нашу мебель? Слушай, звоню из Брянска, тут у нас штаб, ну как? Старенькая «Победа», мебель и ты наверху, а? Братск, Брянск, Брест, Бреслау, Братислава, Брно, Бильбао – один черт! А ведь знает, скотина, что в наших широтах глубокая ночь, и, помолившись Боженьке, спят усталые твари, по привычке переговорив о возможностях избавления, наикратчайших путях в царство Небесное и других мелочах. Брянск! Что мне до этого Брянска? Чего я там не видал? Трепыхается строчка русского барда: и мой товарищ серый брянский волк! И насилует телефон не кто-нибудь – режиссер Дилижанского театра, бесстрашный исследователь Восточного рынка, приятный и словоохотливый Гюнтер Бернштейн. Сутки прочь! Дня уже нет, не будет и ночи, раздается еще звоночек: Ты спишь? Извини… Эта кумушка всех обучает нормам bon tona, патологически ненавидит многострадальный Вильнюс с его уникальной культурой и при случае сообщает: «Ты знаешь?! Из Вильнюса две приехали в Каунас! Интеллектуалки! Чулки перекручены, из-под мышек потом несет, волосы жирные!» Как будто самой приходилось щупать и нюхать. Такие вот аргументы. И все на мою бедную голову: реклама брянской мебели, подмышки интеллектуалок, рекомендации соискателям Пулитцеровской или Кудирковской премии. А благотворительность в пользу временно вышедших из тюрьмы самородных художников? Они потребляют лишь «Амаретто» (так теперь называется популярный одеколон «Тройной»)! Могло ли все это быть четверть века назад или немного раньше, в самый разгар строительства коммунизма? Что бы ни говорили, котлован под это строительство был вырыт настолько глубокий, что и теперь в него многие падают и очень дико вопят. Мы сообща ковыряли проклятую яму, а теперь нам велено начинать с нулевого цикла. Нам, которым грозят с Востока, которых стыдят и вежливо поучают с Запада, которых похлопывают по плечу соседи, которых так раздражают общества защиты животных и охранники прав человека. Разве так это было в каком-нибудь 1968-м? Куда там! Смертные приговоры исполнялись незамедлительно, разноверцы друг друга не резали, отопительный сезон в психбольницах всегда начинался вовремя… Натуральная ностальгия homo sapiens’а по утерянным временам. Все эта бессонница! Даже служителям культа было сравнительно просто, когда Богу публично казали фиги… или прислужникам идеологии… ну хватит уже, спать, спать. Всех не упомнишь, а жаль. Для меня эта четверть века как некая отправная точка, даже не могу объяснить почему – убедительно объяснить. Наверное, каждый по-своему меряет эту свою четверть: как шапку, сандалии или гроб. Но покойники из моего персонала в те годы и думать не думали о какой-нибудь четверти или там половине века. Все носились как бешеные, спортом занимались не ради денег, а для здоровья, одолевали быт, моргали ресницами, иронически улыбались потугам империализма, портили воздух, писали искрометные жалобы, распространяли враждебную пропаганду и так далее. Совсем не предполагали расставаться с этим непоучительным миром, плели авантюры и планы, мечтали увидеть Париж, а потом, обычно не по своей охоте, самыми разными способами брали да испускали дух. Разными? Вряд ли. Как посмотреть. Почти никто не умер естественно с обиходной клинической точки зрения. Но для нынешнего нулевого цикла все они тем не менее как-то годятся. Дорогие мои мертвецы. Все равно теперь не засну. Да и День поминовения скоро. Все эти могилы, могилы. Грязь – черная, мягкая, точно бархат. Нежная, будто кошачий хвост, и бескровная. Как там сказал этот шизофреник с усами, Сальвадор? Ага – кровь слаще меда. Крови на кладбище нет. Лишь обязательные посетители на исходе дня Всех Святых. Демонстративная боль, хотя… Нулевой цикл всегда наиболее грязен и труден при строительстве долговечных прекрасных дворцов. Зато неизбежен и необходим.
   Повилас – мой друг по начальной школе и первый покойник, которого я увидел. Страха не было – одно любопытство. Когда его наконец достали из Немана и обрядили, возле дома на Вильнюсской улице вывесили розовые в белых крестах знамена. Его по-церковному отпевали, хотя оба родителя были учителя, их многие предупреждали по поводу этих знамен. Не послушались. Нас тогда принудительно стригли под ноль, и на головке Повиласа светились белые метки от недавних шалостей и потасовок. Все же один престарелый мужчина шепнул мне: «Уже на небе наш Повилас! Детям легче туда попасть.» Как я тогда мечтал о мгновенной смерти! Розовые знамена, ковер в кузове грузовика, смолистый гроб и Царство Небесное в двух шагах! Повилас, правда, учился только на пять, он был первенец в семье деревенских учителей. Отец коренастый, темноволосый, весь в каких-то морщинах. Мать – высокая, стройная, с тоненькой белой шеей. Повилас захлебнулся, когда доставал из воды футбольную камеру. Через год в деревенской школе на елке сгорел его братик, как звали, не помню. Его нарядили зайчонком. Кажется, опрокинулась керосиновая коптилка, еще говорили, что от бенгальской искры заполыхал весь керосиновый бак. В палате Зайчик еще несколько дней извивался от боли, потом его губки разжались – и умер. Волкус была фамилия у того учителя, Волкувене – его жена. Что стало с их третьим сыночком-волком, не знаю. Может, в армии сгинул, может, пьяного придавило трактором. А может, и нет.
   Шарль Тамулис, студент-филолог и кельнер, повесился на брезентовом солдатском ремне, у тещи, в туалете блочного дома. Ненавидел социализм, но повесился не поэтому. У него были комплексы, кроме того, брак оказался не слишком удачным. В доме жены у него как-то сразу все не заладилось. Был он безмерно чувствителен, поэтичен, подозрителен и невезуч. Как некий гелиотроп в нашем северном климате. Но сколько таких живут себе – и ничего. А у него все выходило как-то бездарно. Бездарно учился, бездарно женился, бездарно устроился в ресторан. Мог бы стать прекрасным лесничим, а может быть, даже свадебным музыкантом. Так нет! Тогда в учреждениях была идиотская мода праздновать День Советской армии и Военно-морского флота. Глупые разговоры, ругань и пьянка до полной потери пульса. Шарля я знал: мы вместе кончали школу и были почти друзьями. В нем горела какая-то непонятная ярость, даже на вечеринках. Но кто же в юности обращает внимание на такую чушь! Так вот, отпраздновав этот день в своем ресторане, Шарль поплелся домой и в постели не обнаружил своей бледнолицей супруги. Он разделся, сел на кровати и принялся курить. Жена его, надо сказать, родилась в землянке, русская, но сам-то он из обычного родильного дома. И все равно чересчур возбудимый, раздражительный и все принимающий близко к сердцу. Когда заявилась Варя, Шарль спросил: «Ну, Варя? Где ты была?» – «Какое твое поросячье дело? – буркнула Варя. – Дай поспать». – «А вот пойду и повешусь, – заявил Шарль Тамулис, мой друг, – баста!» – «Вешайся», – буркнула Варя и засопела во сне. А Шарль пошел и повесился. Он был человеком принципа, так воспитан – слово надо держать! Наутро Варя задумала помочиться. Поплелась в туалет и наткнулась на ноги Шарля. Раздвинула их, положила себе на плечи и присела на унитаз. Отвратительно рыжий от железистых вод. Она себе чиркает струйкой, а Шарль будто сидит у нее на загривке. Так это выглядит. Только никто не видит. Вдруг протрезвев и поняв, что случилось, бедная Варя криком перебудила весь блочный дом. Когда Шарля Тамулиса хоронили, от мороза трещали заборы. Не трещала только кладбищенская ограда, ее недавно сложили из кирпича. Когда насыпали холмик, я прочитал стишок собственного сочинения. Изо рта у меня выбивался пар, я-то был еще жив. Я совсем не хотел умирать и куда-нибудь попадать. Снег повсюду – глубокий, сухой, летучий, кто-то сказал: могильщики взяли тридцать рублей за яму. Тогда это были сумасшедшие деньги. Со временем на могилу Шарля вкатили камень, с которого он обожал рыбачить. Выволокли из реки и прикатили на кладбище. А Шарль иногда возьмет и привидится, я с ним еще и сегодня спорю, только он почти все время молчит, не перечит, лишь снисходительно улыбается.