8
   Она слушала хозяина дома и с каждым мигом все больше погружалась в детали давно забытые: тогда, например, она носила голубой костюмчик из легкой летней ткани, в котором выглядела ангельски невинной (да, она вспомнила этот костюмчик), в волосы вкалывала большой костяной гребень, придававший ей величественно старомодный вид, в кафе всегда заказывала чай с ромом (ее единственное спиртное прегрешение), и эти воспоминания приятно уносили ее прочь от кладбища, от разрушенной могилы, от натертых ступней, прочь от Дома культуры и укоризненных глаз сына. Что ж, мелькнула мысль, пусть я такая, какая есть, но если частица моей молодости продолжает жить в этом человеке, значит, жила я не напрасно; и следом мелькнула мысль, что это новое подтверждение ее взглядов: человек ценен тем, чем он возвышается над собой, тем, чем он преступает границы самого себя, чем живет в других и для других.
   Она слушала и, когда он временами гладил ее по руке, не сопротивлялась; это поглаживание сливалось с покойно-ласковым настроением, в котором протекал разговор, и содержало в себе обезоруживающую неопределенность (кому оно принадлежало? Той, о которой говорится, или той, которой говорится?); впрочем, мужчина, гладивший ее, нравился ей; она даже подумала, что теперь он нравится ей больше, чем тот юноша пятнадцать лет назад, чье мальчишество, если она хорошо помнит, несколько тяготило ее.
   А когда он в своем рассказе коснулся того, как над ним возвышалась ее извивающаяся тень и как он напрасно пытался понять ее шепот, и потом вдруг сделал минутную паузу, она (бездумно, словно он знал те слова и хотел спустя годы напомнить их ей как некую забытую тайну) тихо спросила: - А что я говорила тогда?
   9
   - Не знаю, - ответил он. Он не знал; она тогда ускользала не только от его воображения, но и от его восприятий; ускользала от его зрения и слуха. Когда он зажег в комнате свет, она была уже одета, на ней снова все было гладким, ослепительным, совершенным, и он напрасно искал связь между ее освещенным лицом и лицом, которое минуту назад рисовалось ему в темноте. В тот день они и расстаться еще не успели, как он уже вспоминал о ней, пытаясь представить себе ее (невидимое) лицо и (невидимое) тело в те минуты, когда они любили друг друга. Но все безуспешно; она все время ускользала от его воображения.
   Он решил, что в следующий раз будет любить ее при ярком свете. Однако следующего раза уже не было. После той встречи она искусно и деликатно избегала его, и он весь отдался сомнениям и безнадежности: хотя их любовная близость и была прекрасной, да, скорее всего, но он знал и то, каким несносным он был до этого, и ему делалось стыдно; он наконец понял, что она умышленно избегает его, и перестал добиваться встречи.
   - Скажите, почему вы тогда избегали меня?
   - Ах, оставьте, прошу вас, - сказала она нежнейшим голосом. - Это было так давно, откуда мне знать? - Но он продолжал настаивать, и она добавила: - Зачем все время возвращаться к прошлому? Достаточно и того, что нам вопреки желанию приходится уделять ему столько времени. - Она сказала это лишь затем, чтобы как-то прекратить его настояния (и, возможно, последняя фраза, сказанная с легким вздохом, относилась к утреннему посещению кладбища), но он воспринял ее слова иначе: они словно призваны были резко и нацеленно открыть ему (столь очевидную вещь), что нет двух женщин (прошлой и нынешней), а есть лишь одна и та же женщина и что эта женщина, которая пятнадцать лет тому назад ускользнула от него, сейчас здесь, рядом, стоит только протянуть руку.
   - Вы правы, настоящее важнее, - сказал он многозначительно и очень внимательно посмотрел в ее улыбающееся лицо - между полуоткрытыми губами белел безупречный ряд зубов; вмиг мелькнуло воспоминание: тогда в студенческой комнате она взяла в рот его пальцы и так сильно укусила их, что ему стало больно; однако при этом он невольно ощутил и до сих пор живо помнит, что наверху сбоку у нее недоставало зубов (тогда это не оттолкнуло его, напротив, этот небольшой изъян говорил о ее возрасте, привлекавшем и возбуждавшем его). А теперь, вглядываясь в щелочку между зубами и уголком рта, он заметил, что все зубы целы, причем удивительной белизны; это поразило его: два образа вновь разошлись, и он, противясь тому и пытаясь усилием воли вновь слить их воедино, сказал: - Вы в самом деле не хотите коньяку? - и когда она, очаровательно улыбаясь и слегка подняв брови, отрицательно покачала головой, зашел за ширму, достал бутылку коньяка и, приложив ко рту, сделал несколько быстрых глотков. Потом сообразив, что по его дыханию она могла бы догадаться о его тайной провинности, взял две рюмки и бутылку и внес их в комнату. Она снова покачала головой. - Ну хотя бы символически, - сказал он и налил в обе рюмки.
   Чокнулся с ней: - За то, чтобы я говорил о вас только в настоящем времени! - Он выпил рюмку, она лишь омочила губы; он подсел к ней на ручку кресла и взял ее за руки.
   10
   Она никак не думала, когда шла в его гарсоньерку, что дело может дойти до этого прикосновения, и в первую минуту испугалась, словно это прикосновение случилось раньше, чем она сумела к нему подготовиться (эту постоянную готовность, столь знакомую зрелой женщине, она давно утратила); в этом испуге, пожалуй, можно найти нечто общее с испугом молодой девушки, которую впервые поцеловали: если девушка еще не подготовлена, а сама она уже не подготовлена, то эти "еще" и "уже" таинственным образом сродни друг другу, как бывают сродни странности старости и детства. Потом он пересадил ее с кресла на тахту, прижал к себе, стал гладить ее тело, и она почувствовала себя в его руках какой-то бесформенно мягкой (да, именно мягкой, потому что тело ее давно покинула та повелевающая чувственность, которая щедро одаривает женщин ритмом сжатия и расслабления, а также энергией бесчисленных ласк). Его прикосновения, однако, вскоре рассеяли ее мгновенный испуг, и она, столь далекая от той прекрасной зрелой женщины, в один миг стала ею, обретя прежнее самоощущение, сознание, прежнюю уверенность эротически опытной женщины, и эта уверенность была тем сильнее, что она давно ее не ощущала; ее тело, минутой раньше застигнутое врасплох, испуганное, пассивное, мягкое, вдруг ожило и стало отвечать хозяину дома уже своими прикосновениями, и она, чувствуя их осознанную точность, наслаждалась ими; эти прикосновения, манера, в какой она прижималась лицом к его телу, мягкие движения, какими отвечала на его объятия, - все это она воспринимала не как нечто заученное, нечто, что она умеет и что сейчас с холодным удовлетворением воспроизводит, а как что-то органическое, с чем опьяненно и восторженно сливается, будто это была ее родная планета (ах, планета красоты!), с которой она была изгнана и куда сейчас торжественно возвращается.
   Ее сын был сейчас бесконечно далеко; когда хозяин дома взял ее за руки, в уголке сознания мелькнул образ сына как некое предостережение, но тотчас истаял, и во всем необъятном мире остались лишь она и мужчина, который гладил ее и обнимал. Но когда он губами приник к ее губам и языком хотел раскрыть ей губы, все вдруг разом опрокинулось: она очнулась. Крепко сжала зубы (почувствовала горькую чужеродность протеза - он вонзился в нёбо и, казалось, заполонил весь рот) и не поддалась ему; мягко отстранив его, сказала: - Нет. В самом деле, прошу вас, лучше не надо.
   Однако он не сдавался, и она, взяв его за руки и вновь повторив свое "нет", сказала (говорить было трудно, но она знала, что должна говорить, коли взывает к его послушанию), что им уже поздно предаваться любви; напомнила ему о своем возрасте; если они займутся любовью, она может опротиветь ему, и это повергнет ее в отчаяние, ибо то, что он говорил ей о них двоих, для нее было неизмеримо прекрасно и важно; тело ее смертно, оно дряхлеет, но теперь она знает, что от него осталось нечто нематериальное, то, что подобно светящему лучу звезды, которая уже погасла; надо ли печалиться, что она стареет, если ее молодость сохранилась в ком-то нетронутой. "Вы в своей душе воздвигли мне памятник. Нельзя допустить, чтобы он рухнул. Поймите меня, - говорила она, сопротивляясь. - Не надо. Нет, не надо".
   11
   Он стал уверять ее, что она все еще красива, что ничего, по сути, не изменилось, что человек всегда остается самим собой, но он понимал, что обманывает ее и что правда на ее стороне: он ведь прекрасно знал свою чрезмерную чувствительность к внешним изъянам женского тела, даже свою год от года растущую брезгливость к ним, заставлявшую его в последнее время все чаще заглядываться на более молодых, а следовательно (как с горечью отмечал он), на более пустых и глупых женщин; да, сомневаться не приходится: физическая близость, если он добьется своего, вызовет в нем отвращение, и это отвращение осквернит не только настоящую минуту, но и образ некогда любимой женщины, образ, сохраненный в памяти как драгоценность.
   Все это он знал, все это витало в мыслях, но много ли значат мысли в сравнении с желанием, устремленным лишь к одной цели: женщина, чья былая недосягаемость и невообразимость мучили его целых пятнадцать лет, эта женщина сейчас здесь; наконец он сможет увидеть ее при ярком свете, наконец он сможет по теперешнему ее телу прочесть ее прежнее тело, по теперешним чертам прежние черты. Наконец он сможет прочесть ее (невообразимую) мимику и содрогание в минуты любви.
   Он обнял ее за плечи и посмотрел ей в глаза: - Не сопротивляйтесь мне. Какой смысл сопротивляться!
   12
   Но она снова покачала головой, понимая, что сопротивление ее вовсе не бессмысленно, она ведь знает мужчин и их отношение к женскому телу, знает, что даже самый пылкий любовный идеализм не спасает тело от ужасной силы воздействия; хотя ее фигура все еще сохраняла природные пропорции, а в платье и вовсе выглядела молодой, она не заблуждалась: стоит ей раздеться, как обнажится морщинистость ее шеи и откроется шрам, оставшийся после операции желудка десять лет назад.
   И по мере того как она возвращалась к осознанию своего нынешнего телесного облика, из которого только что высвободилась, со дна улицы к окну комнаты (до сих пор казавшейся ей высоко вознесенной над ее жизнью) стали подниматься треволнения сегодняшнего утра, они, постепенно заполоняя комнату, оседали на застекленных репродукциях, на кресле, на столе, на пустой кофейной чашке, а их шествием предводило лицо сына; увидев его, она залилась краской и замкнулась в своей скорлупе: безумная, она уж хотела было сойти с уготованной ей сыном дороги, по которой до сих пор шла с улыбкой и восторгом, хотела было (хоть на миг) сбежать, а теперь должна смиренно вернуться и признать, что это единственная предназначенная ей дорога. Лицо сына было таким насмешливым, что она, сгорая со стыда, почувствовала, как у него на глазах становится меньше и меньше, пока, униженная, не превратилась всего лишь в шрам на своем животе.
   Хозяин дома, держа ее за плечи, вновь повторил: "Какой смысл сопротивляться!" - а она продолжала механически качать головой, ибо видела сейчас не хозяина дома, а своего недруга - сына, ненавидимого тем сильнее, чем меньше и униженней ощущала себя. Она слышала, как он попрекает ее разрушенной могилой, но тут вдруг из хаоса памяти, вне всякой логики, выплыла фраза, которую она злобно бросила ему в лицо: Мальчик мой, старые покойники должны уступить место молодым покойникам!
   13
   Он ничуть не сомневался в том, что все это и вправду закончится отвращением, ведь уже сейчас при одном взгляде на нее (взгляде пытливом и проницательном) в нем рождалось определенное отвращение; но, как ни удивительно, оно не мешало ему, а, напротив, дразнило и возбуждало, словно он вожделел этого отвращения: жажда обладания сближалась в нем с жаждой отвращения; жажда прочесть по ее телу наконец то, что так долго ему не дано было знать, смешивалась с жаждой это прочтенное мигом обесценить.
   Откуда это в нем? Осознавал он это или нет, но сейчас ему представился исключительный случай: его гостья могла возместить ему все, что было у него отнято, что ускользнуло от него, что прошло мимо, все, без чего таким невыносимым казался его возраст, отмеченный редеющими волосами и печально убогим итогом; и он, осознавая или только смутно ощущая это, мог теперь все эти недоступные ему радости лишить смысла и цвета (ибо именно их несказанная цветистость делала его жизнь столь печально бесцветной), мог открыть, что они ничтожны, что они лишь химера, угасание и меняющий личину прах, он мог отомстить им, унизить их, уничтожить.
   - Не сопротивляйтесь, - повторял он, пытаясь привлечь ее к себе.
   14
   Она все время видела насмешливое лицо сына и, когда хозяин дома силой привлек ее к себе, сказала: "Прошу вас, оставьте меня на минуту", и высвободилась; не хотела оборвать то, что вертелось в голове: старые покойники должны уступить место молодым покойникам, а памятники - вздор, и ее памятник, который этот человек, что рядом с ней, воздвиг в своей душе пятнадцать лет назад, - вздор, и памятник мужу - вздор, да, мой мальчик, все памятники вздор, говорила она сыну и с мстительным наслаждением смотрела, как его лицо морщится и искажается криком: "Ты никогда так не говорила, мать!" Конечно, она знала, что никогда так не говорила, но эта минута была озарена светом, преображающим все вокруг:
   Какой смысл памятники предпочитать жизни? Ее собственный памятник имеет для нее лишь один-единственный смысл: сейчас она может опрокинуть его ради своего презренного тела; мужчина, который сидит рядом, нравится ей, он молод и, вероятно (даже наверняка), он последний мужчина, который нравится ей и с которым она может предаться любви; и это единственно важное; если потом он и почувствует к ней отвращение и ее памятник в его душе рухнет, ей безразлично, ибо памятник существует вне ее, так же как вне ее и его душа, и его память, а все, что существует вне ее, ей безразлично. "Ты никогда так не говорила, мать!" - слышала она сыновний выкрик, но оставила его без внимания. Она улыбалась.
   - Вы правы, какой смысл сопротивляться, - сказала она тихо и встала. Затем начала медленно расстегивать платье. До вечера оставалось еще много времени. Комната на сей раз была залита ярким светом.
   ДОКТОР ГАВЕЛ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
   1
   Когда доктор Гавел уезжал лечиться на воды, в глазах его красавицы жены стояли слезы. С одной стороны, это были слезы сочувствия (незадолго до этого Гавела терзали приступы желчного пузыря, она же никогда прежде не видела его страдающим), с другой - слезы выступили и потому, что предстоявшая трехнедельная разлука пробуждала в ней муки ревности.
   Как же так? Возможно ли, чтобы актриса, избалованная поклонниками, красивая, молодая, ревновала стареющего человека, который в последние месяцы не выходил из дому без того, чтобы не сунуть в карман пузырек с таблетками против вероломно настигавших его болей?
   Да, так оно было, но откуда это бралось у нее, оставалось непонятным. Доктор Гавел и тот не мог взять этого в толк, ибо и на него она производила впечатление неуязвимо амбициозной женщины; тем больше он был очарован ею, когда несколько лет назад, узнав ее ближе, обнаружил в ней непритязательность, домовитость и неуверенность; удивительное дело: хотя потом они и обвенчались, актриса все равно не осознавала превосходства своей молодости; оглушенная любовью и немеркнущей эротической славой мужа, она продолжала воспринимать его человеком вечно ускользающим и непостижимым; и хотя он с бесконечным терпением (и абсолютно искренне) не уставал убеждать жену, что у него нет и уже никогда не будет никого дороже ее, она болезненно и слепо ревновала его; лишь врожденное благородство помогало ей держать на запоре эти дурные чувства, но они тем сильнее бурлили в ней и чудесили.
   Гавел все это знал, временами это умиляло его, временами злило, а то и утомляло, но поскольку он любил жену, то делал все, чтобы облегчить ее муки. Он и на сей раз силился помочь ей: он ужасно преувеличивал свои боли и угрожающее состояние своего здоровья, ибо знал, что страх перед его болезнью возвышает ее и наполняет благостью, тогда как страх перед его здоровьем (полным измен и загадочных интриг) губит ее; он часто заводил разговор о пани докторе Франтишке, что будет пользовать его на водах; актриса знала Франтишку, и ее внешний облик, абсолютно добродетельный и абсолютно не вызывающий никаких мыслей о либидо, успокаивал ее.
   Уже сидя в автобусе и глядя в полные слез глаза красавицы, стоявшей на остановке, Гавел почувствовал, откровенно говоря, облегчение, ибо любовь ее была не только упоительна, но и тягостна. На водах он, правда, чувствовал себя неважно. После приема минеральной воды, которой три раза в день приходилось промывать внутренности, он испытывал боли, усталость и, встречая на колоннаде хорошеньких женщин, с облегчением констатировал, что чувствует себя старым и они уже не волнуют его. Единственная женщина, дозволенная ему в этом бескрайнем множестве, была славная Франтишка, что делала ему инъекции, измеряла давление, прощупывала живот и снабжала его новостями о курортных делах и о своих двух детях, особенно о сыне, который, по ее словам, был ее копией.
   Вот в таком-то расположении духа он и получил письмо от жены. О горе, на сей раз ее благородство тщетно пыталось держать на запоре клокотавшую в ней ревность; это было письмо, полное жалоб и вздохов: она, мол, ни в чем не упрекает его, но целыми ночами не может спать; она знает, что ее любовь в тягость ему, и вполне способна представить себе, как он счастлив теперь, получив возможность отдохнуть без нее; да, она поняла, что противна ему; и знает также, что слишком слаба, чтобы изменить его судьбу, которую всегда будут пересекать вереницы женщин; да, она это знает, но, смиряясь с этим, плачет и не может спать...
   Доктор Гавел прочел этот перечень всхлипов, и перед ним всплыли три потерянных года, когда он в упорном стремлении убедить свою жену изображал себя обращенным греховодником и любящим супругом; он почувствовал безмерную усталость и безнадежность. В гневе скомкав письмо, он бросил его в корзину.
   2
   Удивительно, но на следующий день ему стало немного лучше; желчный пузырь уже не беспокоил, и он обнаружил в себе пусть незначительный, но вполне уловимый интерес к некоторым женщинам, кружившим утром по колоннаде. Это маленькое открытие, правда, было омрачено куда более печальным: женщины проходили мимо, не обращая на него ни малейшего внимания; вместе с бледными глотателями лечебных вод он сливался для них в безликую хворую толпу.
   - Видишь, тебе уже лучше, - сказала доктор Франтишка, осмотрев его в то же утро. - Только строго соблюдай диету. Пациентки, с которыми ты встречаешься на колоннаде, по счастью, достаточно старые и больные, чтобы волновать тебя, а это для тебя сейчас самое лучшее, так как ты нуждаешься в покое.
   Гавел, заправляя рубашку в брюки, стоял перед маленьким зеркалом, висевшим в углу над умывальником, и с неудовольствием разглядывал свою физиономию. Затем весьма печально обронил: - Ты не права. Я безошибочно заметил, что среди подавляющего большинства старушенций вдоль колоннады прогуливаются и несколько вполне привлекательных женщин. Однако они и глазом не повели в мою сторону.
   - Хоть я и верю всему, что ты говоришь, но в это поверить не могу, улыбаясь сказала Франтишка, и доктор Гавел, оторвав глаза от своего печального отражения в зеркале, перехватил ее решительный, преданный взгляд; он почувствовал к ней огромную благодарность, хотя и знал, что в ней заговорила всего лишь вера в традицию, вера в ту многолетнюю роль, в какой она привыкла (слегка протестуя, но искренно любя) его видеть.
   Раздался стук в дверь. Франтишка приоткрыла ее, и в нее просунулась голова кланяющегося молодого человека. "Ах, это вы! А я и забыла совсем!" Пригласив его пройти в ординаторскую, она объяснила Гавелу: "Вот уже два дня, как тебя разыскивает редактор курортного журнала".
   Молодой человек, многоречиво извинившись, что обеспокоил доктора Гавела в столь деликатной обстановке, попытался затем (к сожалению, с несколько неприятной судорожностью) перейти на шутливый тон: пан доктор, дескать, не должен сердиться на пани Франтишку, что она выдала его, ибо он, редактор, все равно настиг бы его, пусть хоть в ванне с углекислой водой; и на него пан доктор тоже не должен сердиться за наглость, потому как это свойство относится к издержкам журналистской профессии, дающей ему средства к существованию. Потом он заговорил об иллюстрированном ежемесячнике, издаваемом на здешнем курорте, и пояснил, что в каждом номере печатается интервью с той или иной знаменитостью, находящейся в данный момент здесь на излечении; в качестве примера он назвал несколько имен, из которых одно принадлежало члену правительства, другое - певице, а третье - хоккеисту.
   - Вот видишь,- сказала Франтишка, - красивые женщины на колоннаде не проявили к тебе интереса, зато ты привлекаешь внимание журналистов.
   - Это ужасающее падение, - сказал Гавел, но на худой конец удовольствовался и этим вниманием; улыбнувшись редактору, он отверг его предложение, проявив при этом трогательно откровенное лицемерие: - Я, пан редактор, не член правительства, не хоккеист и уж тем более не певица. Вовсе не умаляя значения своих научных изысканий, я все же полагаю, что они представляют интерес скорее для специалистов, чем для широкой публики.
   - Но я и не собираюсь брать у вас интервью, мне это и в голову не пришло, - с живой чистосердечностью ответил молодой человек. - Я хотел бы взять его у вашей жены. Наслышан, что она приедет на воды навестить вас.
   - Вы информированы лучше меня, - сказал Гавел весьма холодно; он снова подошел к зеркалу и уставился на свое лицо, которое ему не нравилось. Затем в полном молчании стал застегивать верхнюю пуговицу на рубашке, а молодой человек, засмущавшись, сразу растерял всю свою разрекламированную журналистскую наглость; он извинился перед пани Франтишкой, извинился перед Гавелом и с облегчением ретировался.
   3
   Молодой человек был скорее сумасброд, нежели глупец. Не придавая курортному журналу никакого значения, он, будучи его единственным редактором, тем не менее делал все, чтобы каждый месяц заполнять двадцать четыре страницы необходимыми фотографиями и словами. Летом это еще кое-как удавалось, курорт кишел знаменитостями, на открытых эстрадах одни оркестры сменялись другими и не было никакой нужды в мелких сенсациях. А вот в ненастные месяцы колоннады заполонялись сельчанками и скукой, и он, разумеется, лез из кожи вон, чтобы не упустить ни одной возможности. Прослышав, что на курорте лечится супруг знаменитой актрисы, именно той, что играет в новом детективном фильме, успешно развлекавшем в последние недели скучающих курортников, он тотчас сделал стойку и пустился на поиски.
   Но сейчас ему было стыдно.
   Надо сказать, что он всегда был неуверен в себе и потому находился в рабской зависимости от тех, с кем встречался и в чьих взглядах и мнениях робко искал ответа на вопрос: каков он и чего стоит. Сейчас он понял, что был признан жалким, глупым, назойливым, и переживал это тем мучительнее, что человек, которому он таким показался, сразу же произвел на него приятное впечатление. И потому, подстегнутый тревогой, он еще в тот же день позвонил пани Франтишке, чтобы выяснить, что собой представляет супруг актрисы, и узнал от нее, что он не только знаменитость в медицинском мире, но и человек весьма выдающийся; неужто и вправду пан редактор никогда не слыхал о нем?
   Когда пан редактор сознался, что не слыхал, докторша с добродушной снисходительностью заметила: - Ну ясно, вы еще дитя. В профессии, в которой доктор Гавел особенно преуспел, вы, к счастью, пока не разбираетесь.