Четвертое письмо было от управителя Хаусхолдерского поместья. Он говорил о трудности взимания арендной платы и приписывал эту трудность низким ценам на хлеб. Он писал, что некоторые фермы придется сдать новым арендаторам, и высказывал опасение, что неразумные вопли против хлебных законов еще более ухудшат положение. Люди, имеющие земельные интересы, должны неослабно следить за любым движением в народе, связанным с этим вопросом, ибо существенное изменение нынешней системы сразу же понизило бы доходы от земельных владений не менее чем на тридцать процентов по всей Англии. После весьма резкого выпада против аграриев, партии, которая только-только начинала поднимать голову в Англии, автор письма в заключение остроумно доказывал, что защита земельных собственников и поддержка протестантской религии неразрывно связаны между собой. Кроме того, он взывал к здравому смыслу подданных британской короны, предупреждая их об опасности, которая грозит народу от него самого. Эту тему он трактовал таким образом, что стоило бы ее немного развить, и получился бы превосходный трактат о правах человека.
   Над содержанием этого письма я размышлял не менее часа. Его автор, Джон Доббс, принадлежал к самым почтенным и честным людям, каких я когда-либо встречал, и я не мог не восхищаться удивительным знанием людей, проглядывавшим в каждой строке. Что-то надо было сделать, это было ясно. Наконец я решил взять быка за рога и сразу же обратиться к мистеру Хаскиссону, видя в этом кратчайший способ добраться до корня зла. Он поддерживал все новейшие идеи в области нашей внешней торговой политики. Поэтому, изложив перед ним те роковые последствия, к которым могла привести его система, доведенная до крайности, я надеялся хоть сколько-нибудь помочь землевладельцам, людям, которых можно назвать подлинной опорой страны.
   Тут же упомяну, что мистер Хаскиссон прислал мне вежливый, очень и очень политичный ответ, утверждая, что у него нет намерений как-либо вредить британским интересам. Налоги, писал он, необходимы для нашего государственного устройства, и, конечно, каждая нация сама лучше всего может судить о своих средствах и возможностях. Он же стремится лишь к установлению правильных и справедливых принципов, с тем чтобы нации, не нуждающиеся в британских методах, не прибегали столь неблаговидным образом к этим методам. Некоторые вечные истины должны стоять, подобно прочным бочкам, каждая на своем днище. Признаюсь, что я был польщен вниманием столь умного, по общему мнению, человека, как мистер Хаскиссон, и с этого времени начал разделять большинство его взглядов.
   Следующее сообщение, которое я вскрыл, было от агента, наблюдавшего за поместьем в Луизиане. Он извещал меня, что, в общем, положение в этих краях благоприятное, но среди негров распространилась оспа, и плантации необходимы еще пятнадцать мужчин с обычной добавкой женщин и детей. Он писал, что американские законы запрещают дальнейший ввоз чернокожих, однако внутри страны ведется прибыльная торговля этим товаром и необходимое пополнение можно будет своевременно получить из Северной и Южной Каролины, из Виргинии или из Мэриленда. Но он предупреждал, что товар из каждого штата имеет свои отличия. Негр из Каролины особенно пригоден для хлопковых плантаций, требует меньше одежды и, как показывает опыт, жиреет от пустой похлебки. С другой стороны, у более северного негра инстинкты тоньше, он способен иногда рассуждать, а ближе к Филадельфии, так, случается, и проповеди произносит. Он, кроме того, приверженец грудинки и курятины. Пожалуй, следует приобрести образчики из разных мест.
   В своем ответе я одобрил последнюю мысль и рекомендовал приобрести одного-двух из лучших пород Севера. Против проповедей я не возражал, при условии, что проповедовать они будут труд. Но я предостерег своего агента относительно сектантов. Проповеди сами по себе вреда не приносят: все зависит от доктрины.
   Этот совет был плодом серьезных наблюдений. Те европейские государства, которые особенно упорно противились распространению грамотности, как я недавно заметил, мало-помалу меняли свою систему и начинали действовать по принципу: «Гаси пожар огнем». Они плодят учебники, и единственная мера предосторожности сводится к тому, что пишут они их сами. Это остроумное изобретение превращает яд в полезную пищу, и любые истины таким образом оберегаются от опасности еретических толкований.
   Покончив с луизианцем, я с удовольствием взял шестое письмо и вскрыл его. Оно было от казначея общества, которому я пожертвовал значительную сумму, внося свой вклад в благотворительность. Незадолго до того, как я покинул родину, мне пришло в голову, что те деловые интересы, которым я теперь в основном предавался, прививают душе суетность. Единственное средство против этого зла я видел в общении со святыми, что уравновесило бы опасную односторонность, и счастливый случай представился мне благодаря тяжелому положению «Проафриканского общества защиты свободного труда», похвальные усилия которого готовы были прекратиться из-за недостатка великого двигателя благотворительности — золота. Переведя пять тысяч фунтов на счет общества, я удостоился чести стать пайщиком и патроном. Не знаю почему, но это пробудило во мне куда более глубокий интерес к деятельности общества, какого прежде я не испытывал ни к одному благотворительному начинанию. Быть может, мой благожелательный интерес проистекал от свойства нашей натуры, побуждающего нас следить за тем, что было нашим, пока оно не исчезнет из виду.
   Старший казначей «Проафриканского общества защиты свободного труда» писал, что некоторые деловые операции, сопутствовавшие благотворительным делам, оказались успешными и что пайщики, в соответствии с уставом общества, имеют право на дивиденд, но (как часто это неприятное слово возникает между чашей и устами!)… но, по мнению казначея, стоило бы учредить новую факторию близ места, где чаще всего появлялись работорговцы и где также можно получать золотой песок и пальмовое масло в наибольших количествах, а следовательно, по самым низким ценам. Такой план был бы одинаково полезен для торговли и для филантропии. При разумной затрате наших средств эти две отрасли могли бы очень хорошо дополнить друг друга, как причина и следствие, следствие и причина. Черный был бы избавлен от неисчислимых бедствий, а белый — от тяжкого бремени греха. Участники этого явно благого дела смело могли рассчитывать на сорок процентов годовых, не считая спасения своей души.
   Конечно, я одобрил такое разумное предложение, сулившее притом явные выгоды.
   Следующее послание было от главы испанского торгового дома, в котором у меня было несколько паев и который оказался в затруднительном положении, так как народ пытался как раз тогда добиться удовлетворения за какие-то подлинные или воображаемые обиды. Мой корреспондент высказывал по этому поводу должное возмущение и не жалел сильных выражений, как только начинал говорить о беспорядках. «Чего хотят эти смутьяны? — спрашивал он прямо. — Отнять у нас не только имущество, но и жизнь? Ах, дорогой сэр, такое печальное положение вещей ясно показывает всем нам (под словом „нам“ он понимал коммерческие интересы), как важно, чтобы у власти стояли сильные люди. Что было бы с нами, если бы не королевские штыки? Что было бы с нашими алтарями, с нашими очагами и с нами самими, если бы господь не послал нам монарха непреклонной воли, доблестного духа и большой решительности?»
   Я ответил соответствующим поздравлением и взял следующее письмо, которое было последним.
   Восьмое письмо было от главы еще одного торгового дома в Нью-Йорке, в Соединенных Штатах Америки, то есть на родине капитана Пока, где, как выяснилось, президент, решительно применив свою власть, навлек на себя яростное негодование влиятельных коммерческих групп, поскольку в результате его действий, хорошие они были или дурные, так или иначе, законным или незаконным образом привели к исчезновению свободных денег. Нет человека, такого пылкого в своих обличениях, такого чуткого в обнаружении и истолковании фактов, такого воодушевленного в своей философии и такого красноречивого в своих жалобах, как ваш должник, когда деньги неожиданно оскудевают. Кредит, житейские блага, сама жизнь — все поставлено на карту. И не следует удивляться, если под воздействием столь живых впечатлений люди, которые до этого мирно и спокойно двигались по привычной колее торговли, вдруг становятся логиками, политиками и даже фокусниками. Так было и с моим корреспондентом, который прежде знал и думал о политических делах своей страны так мало, словно никогда даже в ней не бывал, но теперь готов был спорить о самых тонких вопросах и писал о конституции с таким апломбом, будто в самом деле когда-нибудь читал ее. Рамки моего повествования не позволяют мне привести его письмо целиком, но две или три фразы я все-таки упомяну. «Терпимо ли, дорогой сэр, — писал он, — чтобы глава исполнительной власти в какой-либо стране обладал такими неслыханными полномочиями? Наше положение хуже положения мусульман, которые вместе с деньгами обычно теряют и голову, оставаясь в счастливом неведении своих страданий. Увы, это конец хваленой американской свободе! Исполнительная власть поглотила все остальные части правительства, а скоро поглотит и нас самих. Наши алтари, наши очаги и мы сами скоро подвергнемся нападению, и я очень боюсь, что мое следующее письмо вы получите через длительное время после того, как всякая переписка будет запрещена, все пути сообщения будут отрезаны, а мы сами будем прикованы, как тягловый скот, к колеснице кровавого тирана!» Далее были нанизаны такие эпитеты, какие мне доводилось слышать только из уст самых сварливых торговок Биллингсгейта.
   Я не мог не подивиться преимуществам системы вкладов в дела общества, пробуждающей в людях столь деятельное сознание своих прав, где бы и при какой форме правления эти люди ни жили, — системы, замечательно приспособленной к тому, чтобы поддерживать истину и внушать нам справедливость.
   В своем ответе я повторил все стоны и жалобы моего адресата и возмущался, как подобает человеку, который терпит убытки.
   На этом моя почта исчерпалась, и я поднялся из-за стола, усталый от своих трудов, но восхищенный их плодами. Было уже поздно, но возбуждение отгоняло сон. И прежде чем лечь спать, я не удержался и зашел взглянуть на своих гостей. Капитан Пок занял номер в другой части гостиницы, но семья любезных незнакомцев крепко спала в передней. Мне сказали, что они с аппетитом поужинали и теперь, как принято выражаться, вкушали временное забвение всех своих невзгод. Удовлетворенный таким положением вещей, я тоже склонил голову на подушку, или, по любимому выражению капитана Пока, приготовился всхрапнуть.

ГЛАВА IX. Начало чудес, особенно необычайных ввиду их истинности

   Голова моя покоилась на подушке, наверное, не менее часа, прежде чем сон сомкнул мне веки. Этого времени было достаточно, чтобы почувствовать, что такое «назойливые мысли». Это были мысли лихорадочные, беспокойные и мучительные. Они блуждали, сменяя одна другую: в них мелькали и Анна с ее красотой, с ее мягкой правдивостью, с ее женской нежностью и женской жестокостью; и капитан Пок с его своеобразными взглядами; и любезная семья четвероруких с их тяжкими обидами; и великие достоинства системы вкладов в дела общества, — короче говоря, большая часть того, что я видел и слышал за последние сутки. Когда с опозданием, наконец, явился сон, он настиг меня в тот самый миг, когда я внутренне поклялся забыть свою жестокую возлюбленную и посвятить остаток жизни служению доктрине расширения и обобщения любви к людям до полного исключения всех узких и эгоистических взглядов, для чего я решил объединиться с мистером Поком, как с человеком, который повидал белый свет и его обитателей и не ограничил своих симпатий, не сосредоточил их на каком-либо одном месте или лице, исключая, конечно, Станингтон и его самого.
   Когда я проснулся, было уже совсем светло. Сон успокоил меня, а на мои нервы благотворно подействовала ароматная свежесть утра — очевидно, слуга приходил открыть окна, а затем, как обычно, удалился ждать моего звонка. Я еще долго нежился в постели, наслаждаясь очередным возвращением к жизни и к сознанию, приносящему с собой радость мысли и тысячи приятных ассоциаций. Однако легкая дремота, в которую я незаметно погрузился, вскоре была нарушена тихим и, как мне показалось, жалобным бормотанием где-то близко от моей постели. Приподнявшись, я стал внимательно вслушиваться с немалым удивлением, так как трудно было представить себе, откуда могли взяться подобные звуки, необычные для этого места и этого часа.
   Разговор был серьезный и даже оживленный. Но его вели так тихо, что он был бы совсем не слышен, если бы не глубокая тишина, царившая в гостинице. Время от времени до меня долетали отдельные слова, но мне не удалось даже определить, на каком языке шел разговор. В том, что это не был ни один из пяти главных европейских языков, я был уверен, так как на всех них я либо говорил, либо читал. Кроме того, отдельные звуки и интонации напоминали мне более древний из двух классических языков. Правда, просодия этих языков, будучи пробным камнем учености, представляет собой в то же время предмет споров. Само звучание гласных условно, и разные народы произносят их по-разному. Так. латинское слово «dux» англичане выговаривают «дакс», итальянцы — «дукс», а французы — «дюк». И все-таки слух истинного ученого обладает какой-то особой утонченностью, которая не позволяет ему впасть в ошибку, когда его ухо ласкают слова, употреблявшиеся Демосфеном и Цицероном note 6. Между прочим, я ясно расслышал слово «ми-бом-и-нос-фос-ком-и-тон», которое я определил как глагол с греческим корнем во втором лице двойственного числа, хотя смысла я сразу не уловил. Тем не менее каждый образованный человек заметит его большое сходство с известной строкой Гомера. Но если меня озадачивали случайно долетавшие до меня слоги, отнюдь не менее дивился я интонациям. Не трудно было распознать, что говорящие принадлежат к обоим полам, однако я не замечал сходства ни с зудящим бормотанием англичан, ни с монотонной бурностью французов, ни с гортанной звучностью испанцев, ни с шумливой мелодичностью итальянцев, ни с душераздирающими октавами немцев, ни с журчащей скороговоркой соотечественников моего нового знакомого, капитана Ноя Пока. Из всех живых языков, о которых я имел понятие, наибольшее сходство проскальзывало с датским и шведским. Но, когда я услышал эти звуки, я подумал—как думаю и теперь— что вряд ли даже в одном из этих языков найдется слово «ми-бом-и-нос-фос-ком-и-тон».
   Я больше был не в силах выносить эту неопределенность. Мои ученые сомнения требовали немедленного разрешения. Решив положить конец этой неизвестности простым и естественным процессом непосредственного наблюдения, я встал с величайшей осторожностью, чтобы не спугнуть говорящих.
   Голоса доносились из передней, дверь в которую была чуть приоткрыта. Набросив халат и сунув ноги в туфли, я на цыпочках подошел к щели и увидел тех, кто по-прежнему вел серьезную беседу в соседней комнате. Все мое удивление рассеялось, едва я увидел в углу передней четырех обезьян, которые вели весьма оживленную беседу, причем говорили главным образом двое старших (самец и самка). Даже от человека, окончившего Оксфорд, — хотя питомцы этого университета обычно так начинены классикой, что больше ничего и не знают, — нельзя было требовать, чтобы он сразу же распознал язык, столь мало известный даже в этом старинном храме науки. Хотя теперь мне уже был дан ключ к вопросу о происхождении диалекта собеседников, я тем не менее не мог разобрать, о чем они разговаривали. Но это были мои гости, и, может быть, им требовалось что-то, к чему они привыкли, или же они страдали из-за чего-то более серьезного, а потому я счел своим долгом пренебречь светскими правилами и прямо предложить им мои услуги, рискуя прервать беседу, возможно, не предназначавшуюся для посторонних ушей. Поэтому я кашлянул, чтобы предупредить о своем приближении, тихонько открыл дверь и появился перед ними. Сначала я немного колебался, как мне обратиться к незнакомцам. Однако решив, что существа, говорящие на языке с таким трудным произношением и таком же богатом, как славянские языки, вероятно, владеют и всеми прочими, и вспомнив, кроме того, что все светские люди предпочитают думать на французском, я решил прибегнуть к нему.
   — Messieurs et mesdames, — сказал я, приветствуя их поклоном, — mille pardons pour cette intrusion peu convenable.
   Однако так как пишу я на своем родном языке, то, пожалуй, буду сразу переводить то, что говорилось, хотя мне и жаль отказаться от удовольствия повторить все точно.
   — Месье и медам, — сказал я, приветствуя их поклоном, — приношу тысячу извинений за свое нескромное вторжение. Услышав кое-что из вашего разговора, я догадался, что вы высказываете вполне обоснованные жалобы на ложное положение, в которое вас ставит пребывание в этой комнате. Считая вас своими гостями, я позволил себе войти с единственным желанием просить, чтобы вы осведомили меня обо всех ваших горестях, и я постараюсь, если это возможно, избавить вас от них, как только позволят обстоятельства.
   Незнакомцы, конечно, были застигнуты врасплох и несколько смущены моим неожиданным появлением и моими словами. Я заметил, что обе дамы даже как будто немного встревожились. Младшая с девической скромностью отвернула голову в сторону, а старшая, похожая на дуэнью, потупилась, но сумела лучше сохранить самообладание и невозмутимость. Старший из двух джентльменов, немного помедлив, с видом спокойного достоинства приблизился ко мне и, ответив на мой поклон чрезвычайно изящными и церемонными взмахами хвоста, заговорил со мной. Скажу, кстати, что он объяснялся по-французски не хуже тех англичан, которые прожили на континенте достаточно долго и воображают, будто могут путешествовать по провинциальной глуши и никто там не догадается, что они иностранцы. Аu reste note 7 он говорил с легким русским акцентом, произношение у него было свистящее, но приятное. Голоса самочек, особенно на нижних нотах, напоминали певучие тона золотой арфы. Слушать их было истинное удовольствие. Впрочем, я часто замечал, что во всех странах, кроме одной, которую не хочу называть, речь в устах слабого пола приобретает новое очарование и особенно ласкает слух.
   — Сэр, — сказал незнакомец, кончив помахивать хвостом, — и мои чувства и характер моникинов вообще требуют, чтобы я выразил хотя бы малую долю той признательности, которую я к вам испытываю. Лишенные всего, осыпаемые оскорблениями, бесприютные скитальцы и пленники, мы, наконец, дождались того, что судьба пролила луч счастья на наше плачевное положение, и надежда, как солнечный луч, начинает сиять нам сквозь тучи бедствий. От своего имени, сэр, и от имени этой почтенной и благоразумной матроны, а также от имени этих двух знатных юных влюбленных благодарю вас. Да, о достойное и сострадательное существо рода homo note 8, вида Anglikus note 9, мы все до кончика хвоста тронуты вашей добротой!
   Тут все они грациозно загнули упомянутые украшения над головой и, коснувшись кончиками своих покатых лбов, поклонились. В эту минуту я отдал бы десять тысяч фунтов за возможность иметь хорошую долю хвостов, чтобы ответить им тем же знаком вежливости. Но я, бесшерстый и лишенный хвоста, чувствуя все свое бессилие, должен был ограничиться лишь легким наклоном головы набок и ответил на их изысканное приветствие простым английским кивком.
   — Если бы я просто сказал, сэр, — продолжал я, когда предварительный обмен любезностями был закончен, — что наша случайная встреча приводит меня в восторг, эти слова совсем не выразили бы глубины моего восхищения. Считайте эту гостиницу вашей собственной, прислугу — вашей прислугой, запасы закусок — вашими запасами, а проживающего в этих комнатах — вашим покорным слугой и другом. Я был крайне возмущен теми унижениями, которым вас подвергали, и теперь обещаю вам свободу и все те заботы и внимание, на которые вы, совершенно очевидно, имеете полное право по своему рождению, воспитанию и по утонченности ваших чувств. Я бесконечно счастлив, что мне довелось познакомиться с вами. Моим величайшим желанием всегда было развивать в себе добрые чувства. По сей день различные случайности заставляли меня ограничиваться только человеческим родом. Но теперь я предвкушаю расцвет новых интересов в области всего животного мира и, само собой разумеется, тех четвероногих, к которым относится ваша семья.
   — Вопрос, принадлежим ли мы к четвероногим, немало смущал наших ученых, — ответил незнакомец. — В нашем строении есть противоречия, делающие такое утверждение несколько спорным. Поэтому светила нашей школы натурфилософии предпочитают относить род моникинов со всеми его разновидностями к «хвостомашущим», заимствуя этот термин от самой благородной части нашего организма. Не так ли смотрят у нас на это передовые умы, лорд Балаболо?—обратился он к юноше, который с почтительным видом стоял возле него.
   — Именно так, дорогой доктор, если не ошибаюсь, утверждает новейшая классификация, одобренная Академией, — ответил молодой аристократ с быстротой, свидетельствовавшей, что он и образован, и умен, но в то же время со сдержанностью, делавшей честь его скромности и воспитанию. — Вопрос о том, не считать ли нас двуногими, волновал научные круги более трех столетий.
   — Назвав имя этого джентльмена, дорогой сэр, — поспешно вставил я, — вы напомнили мне о том, что мы еще не познакомились как следует. С вашего позволения я отброшу церемонии и прямо назову себя: сэр Джон Голденкалф, баронет из Хаусхолдер-Холла, в королевстве Великобритании, скромный почитатель всего достойного, где бы и в какой бы форме оно ни встречалось, и убежденный сторонник системы «вкладов в дела общества».
   — Я счастлив, что вы оказали мне честь, назвав себя, сэр Джон. В свою очередь, разрешите мне сообщить вам, что этот молодой вельможа на нашем родном языке называется «номер шесть, пурпурный», или в переводе милорд Балаболо. Эта молодая дама — «номер четыре, фиолетовая», иначе — миледи Балабола. Эта достойная матрона — «номер четыре миллиона шестьсот двадцать шесть тысяч двести сорок три, красно-коричневая», или, по-английски, «миссис Зоркая Рысь». А я — «номер двадцать две тысячи восемьсот семнадцать, кабинетно-коричневый», или, в буквальном значении этого имени, доктор Резоно, скромный ученик наших философов, заслуживший ученую степень О. Л. У. X., странствующий наставник этого наследника одного из самых прославленных и самых древних домов острова Высокопрыгии, в части света, населенной моникинами.
   — Каждое слово, исходящее из ваших почтенных уст, ученый доктор Резоно, только раздражает мое любопытство и усугубляет желание узнать, что с вами произошло, а также ваши будущие намерения, политическое устройство вашей жизни и все те интереснейшие вещи, которые подскажет вам ваш высокий и обширный опыт. Я боюсь показаться навязчивым, но поставьте себя на мое место; я уверен, что вы извините такое естественное и пылкое стремление.
   — Извинения излишни, сэр Джон! Я с величайшим удовольствием отвечу на любые вопросы, которые вам угодно будет задать.
   — Тогда, сэр, без дальнейших околичностей, разрешите мне сразу же попросить у вас объяснение системы нумерации, при помощи которой вы обозначаете отдельных лиц. Вас зовут «номер двадцать две тысячи восемьсот семнадцать, кабинетно-коричневый»…
   — Или доктор Резоно. Поскольку вы англичанин, то, вероятно, лучше поймете меня, если я сошлюсь на новую лондонскую полицию. Может быть, вы заметили на плащах у полицейских красные и белые буквы, а также цифры? По буквам прохожий может узнать участок этого полицейского, а номер обозначает его лично. Это усовершенствование, несомненно, заимствовано из нашей системы, подразделяющей общество на касты в интересах гармонии и установления иерархии. Эти касты обозначаются цветами и оттенками, указывающими положение и род занятий, тогда как индивид, как и в вашей полиции, имеет свой номер. Наш язык исключительно гибок и способен выражать самые сложные из этих комбинаций очень малым числом звуков. Должен добавить, что в способах обозначения полов разницы нет, за исключением того, что каждый нумеруется отдельно, а цвет гармонирует с цветом той же касты другого пола. Так, пурпурный цвет и фиолетовый цвет — оба аристократические, но первый принадлежит мужскому, а второй — женскому полу. Точно так же красно-коричневый дополняет кабинетно-коричневый.