Да, это было трогательно. Но когда я тут же вспомнил о виденной мною только что горе анонимных доносов, которые обыватели писали на своих соседей, то должен был признаться самому себе, что я ничего не понимаю. Или это та широкая душа, которую хотел бы сузить великий писатель?
   И сейчас же, едва завернув за угол полицейского дома, я наткнулся на другой пример великодушия.
   Шло четверо местных учителей. Увидя меня, они остановились. Лица их сияли.
   Они крепко пожимали мою руку. Один хотел даже облобызаться, но я вовремя закашлялся, закрыв лицо рукою. "Какой великий день! - говорили они, - какой светлый праздник!" Один из них воскликнул: "Христос Воскрес!", а другой даже пропел фальшиво первую строчку пасхального тропаря. Меня покоробило в них что-то надуманное, точно они "представляли".
   А учитель Очкин слегка отвел меня в сторону и заговорил вполголоса, многозначительно:
   - Вот теперь я вам скажу очень важную вещь. Ведь вы и не подозревали, а между тем в списке, составленном большевиками, ваше имя было одно из первых в числе кандидатов в заложники и для показательного расстрела.
   Я выпучил глаза:
   - И вы давно об этом знали?
   - Да как сказать?.. месяца два.
   Я возмутился:
   - Как? Два месяца? И вы мне не сказали ни слова.
   Он замялся и заежился:
   - Но ведь согласитесь: не мог же я? Мне эту бумагу показали под строжайшим секретом.
   Я взял его за обшлаг пальто.
   - Так на какой же черт вы мне это сообщаете только теперь? Для чего?
   - Ах, я думал, что вам это будет приятно...
   ...Ну и отличились же вскоре эти педагоги, эти ответственные друзья, вторые отцы и защитники детей!
   Одновременно с вступлением белой армии приехали в Гатчину на огромных грузовых автомобилях благотворительные американцы. Они привезли с собою исключительно для того, чтобы подкормить изголодавшихся на жмыхах и клюкве детей, - значительные запасы печенья, сгущенного молока, рису, какао, шоколаду, яиц, сахара, чая и белого хлеба.
   Это были канадские американцы. Воспоминания о них для меня священны. Они широко снабжали необходимыми медицинскими средствами все военные аптеки и госпитали. Они перевозили раненых и больных. В их обращении с русскими были спокойная вежливость и христианская доброта - сотни людей благословляли их.
   Со своей североамериканской точки зрения они, конечно, не могли поступить более разумно и практично, как избрать местных учителей посредствующим звеном между дающей рукой и детскими ртами. Ведь очень давно и очень хорошо, с самой похвальной стороны известен престиж американского учителя в обществе.
   Но известно также - по крайней мере нам, - что в России "особенная стать".
   Таким густым, обильным потоком полилось жирное какао в учительские животы, такие живописные яичницы-глазуньи заворчали на их учительских сковородах, такой разнообразный набор пищевых пакетов наполнил полки учительских буфетов, комодов, шкафов и кладовок, что добрые канадцы только ахнули. Да надо сказать, что учительницы, которым доверяли детские столовые, оказались не лучше.
   Но эти злые мелочи не отвратили и не оттолкнули умную американскую благотворительность от прекрасного доброго дела.
   Они только, через головы русской общественности, вынесли чисто практическое решение.
   "Мы теперь должны позаботиться сами, чтобы на наших глазах каждая ложка и каждый кусок попали в детские рты по прямому назначению".
   Так и сделали. Я не особенно старался воображать себе, какое мнение о русском обществе увезли с собой домой, в Канаду, славные американцы.
   Вот еще нелепая встреча: расставшись с учителями, я подряд встретился с г. К. Это был очень приличный, довольно значительный чиновник, не знаю какого ведомства. Я был знаком с ним только шапочно. Всегда он был холодно-вежлив, суховато-обязателен и на гатчинских жителей поглядывал немножко свысока. Он был коллекционером, собирал красное дерево и фарфор. В Гатчине множество находилось этого добра и за дешевые цены. Когда-то здесь жили Орлов, Потемкин и Павел I. Екатерина бывала часто гостьей во дворце, где камни и паркеты создавались по рисункам Растрелли и Кваренги. Там жизнь была когда-то богатая и красивая.
   Г-н К. поздоровался со мной необычайно оживленно.
   - Поздравляю, поздравляю! - сказал он. - А кстати. Ходили уже смотреть на повешенных?
   - Я о них ничего не слыхал.
   - Если хотите, пойдемте вместе. Вот тут недалеко, на проспекте. Я уже два раза ходил, но с вами, за компанию, посмотрю еще.
   Конечно, я не пошел. Я могу подолгу смотреть на мудрую таинственную улыбку покойников, но вид насильственно умерших мне отвратителен.
   Г-н К. рассказал мне подробно, что были утром повешены гатчинский портной Хиндов и какой-то оставшийся дезертир из красных. Они взломали магазин часовщика, еврея Волка, и ограбили его. Хиндов взял только швейную машину. Красноармеец захватил с собой несколько дешевых часов. Волк в это время был с семьей в городе. Грабителей схватила публика и отдала в руки солдат. Обоих повесили рядом на одной березе и прибили белый листок с надписью: "За грабеж населения".
   Было еще двое убитых. Один не известный никому человек, должно быть, яростный коммунист. Он взобрался на дерево и стал оттуда стрелять в каждого солдата, который показывался в поле его зрения. Его окружили. Он выпустил целую ленту из маузера и после этого был застрелен. Запутался в ветвях, и труп его повис на них. Так его и оставили висеть.
   А другой... да, другой был несчастный Яша Файнштейн. Он выполнил свое обещание: влез на воз с капустой, очень долго и яростно проклинал Бога, всех царей, буржуев и капиталистов, всю контрреволюционную сволочь и ее вождей.
   Его многие знали по Гатчине... Некоторые люди пробовали его уговорить, успокоить. Куда! Он был в припадке бешенства. Его схватили солдаты, отвезли в Приоратский парк и там расстреляли.
   У него была мать. Ей слишком поздно сказали о Яшиной иеремиаде. Может быть, если бы она поспела вовремя, ей удалось бы спасти сына. Она могла бы рассказать, что Яша год назад сидел в психиатрической лечебнице у д-ра Кащенко, в Сиворицах.
   Ax, Яша! Мне и до сих пор его остро жалко. Я не знал ничего о его душевной болезни.
   Да и первый коммунист - не был ли больным?
   IX. РАЗВЕДЧИК СУВОРОВ
   В помещении коменданта была непролазная давка. Не только пробраться к дверям его кабинета, но и повернуться здесь было трудно. Однако, буравя толпу и возвышаясь над ней целой головою - черной, потной и лохматой, прокладывал себе путь в ее гущине рослый, веселый солдат без шапки и кричал зычным, хриплым голосом, точно средневековый вербовщик (по-своему он был красноречив).
   - Записывайтесь гражданы! Записывайтесь, православные! Будет вам корчиться от голода и лизать большевикам пятки. Будет вам прятаться под бабьи юбки и греть ж... на лежанке. Мы не одни, за нами союзники: англичане и французы! Завтра придут танки! Завтра привезут хлеб и сало! Видели небось, как перед нами бегут красные? Недели не пройдет, как мы возьмем Петербург, вышибем к чертовой матери всю большевицкую сволочь и освободим родную Россию. Слава будет нам, слава будет и вам! А если уткнетесь в тараканьи щели - какая же вам, мужикам, честь? - Не мужчины вы будете, а г... Тьфу! Не бойтесь: вперед на позиции не пошлем - возьмем только охотников, кто помоложе и похрабрее. А у кого кишка потоньше - тому много дела будет охранять город, конвоировать и стеречь пленных, нести унутреннюю службу. Записывайтесь, молодцы! Записывайтесь, красавцы! Торопитесь, гражданы!
   Очень жалко, что я теперь не могу воспроизвести его лапидарного стиля. Да, впрочем, и бумага не стерпела бы. Его слушали оживленно и жадно. Не был ли это всем известный храбрец и чудак Румянцев, фельдфебель первой роты Талабского полка?
   Я решил зайти в комендантскую после обеда, кстати захватив паспорт и оружие.
   Не успел я раздеться, как к моему дому подъехали двое всадников: офицер и солдат. Я отворил ворота. Всадники спешились. Офицер подходил ко мне, смеясь.
   - Не узнаете? - спросил он.
   - Простите... что-то знакомое, но...
   - Поручик Р-ский.
   - Батюшки! Вот волшебное изменение. Войдите, войдите, пожалуйста.
   И мудрено было его узнать. Виделись мы с ним в последний раз осенью 17-го года. Он тогда, окончив Михайловское училище, держал экзамен в Артиллерийскую академию и каждый праздник приезжал из Петербурга в Гатчину к своим стареньким родственникам, у которых я часто играл по вечерам в винт: у них и встретились.
   У нас было мало общего, да и не могу сказать, чтобы он мне очень нравился. Был и недурен собою, и молод, и вежлив, но как-то чересчур весь застегнут - в одежде и в душе: знал наперед, что скажет и что сделает, не пил, не курил, не играл в карты, не смеялся, не танцевал, но любил сладкое. Даже честолюбия в нем не было заметно: был только холоден, сух, порядочен и бесцветен. Такие люди, может быть, и ценны, но - просто у меня не лежит к ним сердце.
   Теперь это был совсем другой человек. Во-первых, он потерял в походе пенсне с очень сильными стеклами. Остались два красных рубца на переносице; а поневоле косившие серые глаза сияли добротой, доверием и какой-то лучистой энергией. Решительно он похорошел. Во-вторых, сапоги его были месяц как не чищены, фуражка скомкана, гимнастерка смята и на ней недоставало нескольких пуговиц. В-третьих, движения его стали свободны и широки. Кроме того, он совсем утратил натянутую сдержанность. Куда девался прежний "тоняга"?
   Я предложил ему поесть, чего Бог послал. Он охотно без заминки согласился и сказал:
   - Хорошо было бы папироску, если есть.
   - Махорка.
   - О, все равно. Курил березовый веник и мох! Махорка - блаженство!
   - Тогда пойдемте в столовую. А вашего денщика мы устроим... - сказал я и осекся.
   Р-ский нагнулся ко мне и застенчиво, вполголоса сказал:
   - У нас нет почтенного института денщиков и вестовых. Это мой разведчик, Суворов.
   Я покраснел. Но огромный рыжий Суворов отозвался добродушно:
   - О нас не беспокойтесь. Мы посидим на куфне.
   Но все-таки я поручил разведчика Суворова вниманию степенной Матрены Павловны и повел офицера в столовую. Суворову же сказал, что, если нужно сена, оно у меня в сеновале, над флигелем. Немного, но для двух лошадей хватит.
   - Вот это ладно, - сказал одобрительно разведчик. - Кони, признаться, вовсе голодные.
   Обед у меня был не Бог знает какой пышный: похлебка из столетней сушеной воблы с пшеном да картофель, жаренный на сезанном масле (я до сих пор не знаю, что это за штука - сезанное масло; знаю только, что оно, как и касторовое, не давало никакого дурного отвкуса или запаха и даже было предпочтительнее, ибо касторовое - даже в жареном виде - сохраняло свои разрывные качества). Но у Р-ского был чудесный аппетит и, выпив рюмку круто разбавленного спирта, он с душою воскликнул, разделяя слога:
   - Вос-хи-ти-тель-но!
   Расцеловать мне его хотелось в эту минуту - такой он стал душечка. Только буря войны своим страшным дыханием так выпрямляет и делает внутренне красивым незаурядного человека. Ничтожных она топчет еще ниже - до грязи.
   - А разведчику Суворову послать? - спросил я.
   - Он, конечно, может обойтись и без. Однако, не скрою, был бы польщен и обрадован.
   За обедом и потом за чаем Р-ский рассказывал нам о последних эпизодах наступления на Гатчину.
   Он и другие артиллеристы вошли в ту колонну, которая преодолевала междуозерное пространство. Я уж не помню теперь расположения этих речек: Яны, Березны, Соби и Желчи; этих озер: Самро, Сяберского, Заозерского, Газерского. Я только помнил из красных газет и сказал Р-скому о том, что Высший Военный Совет, под председательством Троцкого, объявил это междуозерное пространство абсолютно непроходимым.
   - Мы не только прошли его, но протащили легкую артиллерию. Черт знает, чего это стоило, я даже потерял пенсне. Какие солдаты! Я не умею передать, - продолжал он. - Единственный их недостаток - не сочтите за парадокс - это то, что они слишком зарываются вперед, иногда вопреки диспозиции, увлекая невольно за собою офицеров. Какое-то бешеное стремление! Других надо подгонять - этих удержать нельзя. Все они, без исключения, добровольцы или старые боевые солдаты, влившиеся в армию по своей охоте. Возьмите Талабский полк. Он вчера первым вошел в Гатчину. Основной кадр его это рыбаки с Талабского озера. У них до сих пор и говор свой собственный, все они цокают: поросеноцек, курецька, цицверг. А в боях - тигры. До Гатчины они трое суток дрались без перерыва; когда спали - неизвестно. А теперь уже идут на Царское Село. Таковы и все полки.
   - Смешная история, - продолжал он, - случилась вчера вечером. Талабцы уже заняли окраины Гатчины, со стороны Балтийского вокзала, а тут подошел с Сиверской Родзянко со своей личной сотней. Они столкнулись и, не разобравшись в темноте, начали поливать друг друга из пулеметов. Впрочем, скоро опознались. Только один стрелок легко ранен.
   - Я ночью слышал какой-то резкий взрыв, - сказал я.
   - Это тоже талабцы. Капитан Лавров. На Балтийском вокзале укрылась красная засада. Ее и выставили ручной гранатой. Все сдались.
   Р-ский собирался уходить. Мы в передней задержались. Дверь в кухню была открыта. Я увидел и услышал милую сцену.
   Матрена Павловна, тихая, слабая, деликатная старая женщина, сидела в углу, вытирая платочком глаза. А разведчик Суворов, вытянув длинные ноги, так что они загородили от угла до угла всю кухню, и развалившись локтями на стол, говорил нежным фальцетом:
   - Житье, я вижу, ваше паршиво. Ну, ничего, не пужайтесь боле, Матрена Павловна. Мы вас накормим и упокоим и от всякой нечисти отобьем. Живите с вашим удовольствием, Матрена Павловна, вот и весь сказ.
   Р-ский уехал со своим разведчиком. Я провожал его. На прощание он мне сказал, что меня хотели повидать его сотоварищи-артиллеристы. Я сказал, что буду им рад во всякое время.
   Возвращаясь через кухню, я увидел на столе сверток.
   - Не солдат ли забыл, Матрена Павловна?
   - Ах, нет. Сам положил. Сказал - это нашему семейству в знак памяти. Я говорю: зачем? нам без надобности, а он говорит: чего уж.
   В пакете был белый хлеб и кусок сала.
   X. ХРОМОЙ ЧЕРТ
   День этот был для меня полон сумятицы, встреч, новых знакомств, слухов и новостей. Подробностей мне теперь не вспомнить. Такие бесконечно длинные дни, и столь густо напичканные лицами и событиями, бывают только в романах Достоевского и в лихорадочных снах.
   Идя к коменданту, я увидел на заборах новые объявления - белые узкие листки с четким кратким текстом:
   "Начальник гарнизона полковник Пермикин предписывает гражданам соблюдать спокойствие и порядок". И больше ничего.
   Комендант принял меня, поднявшись мне навстречу с кожаного продранного дивана. Наружность его меня поразила. Он был высок, худощав, голубоглаз и курнос. Вьющиеся белокурые волосы в художественном беспорядке спускались на его лоб. Похож он был на старинные портреты военных, молодых героев времен Отечественной войны, 1812 года, но было в нем еще что-то общее с Павлом I, бронзовая статуя которого высится на цоколе напротив Гатчинского дворца. Взгляд его был открыт, смел, весел и проницателен; слегка прищуренный - он производил впечатление большой силы и твердости.
   Я "явился" ему по форме. Он оглянул меня сверху вниз и как-то сбоку, по-петушиному. С досадою прочитал я в его быстром взоре обидную, но неизбежную мысль:
   "А лет тебе все-таки около пятидесяти".
   - Прекрасно, - сказал он любезным тоном. - Мы рады каждому свежему сотруднику. Ведь, если я не ошибаюсь, вы тот самый... Куприн... писатель?
   - Точно так, господин капитан.
   - Очень приятно. Чем же вы хотите быть нам полезным?
   Я ответил старой солдатской формулой:
   - Никуда не напрашиваюсь, ни от чего не откажусь, г. капитан.
   - Но приблизительно... имея в виду вашу профессию?
   - Мог бы писать в прифронтовой газете. Думаю, что сумел бы составить прокламацию или воззвание...
   - Хорошо, я об этом подумаю и разузнаю, а сейчас напишу вам препроводительную записку в штаб армии. Теперь же отбросьте всякую официальность. Садитесь. Курите.
   Он пододвинул мне раскрытый серебряный портсигар с настоящими, богдановскими папиросами. Я совсем отвык от турецкого табака. От первой же затяжки у меня томно помутнело в глазах и блаженно закружилась голова.
   Когда комендант окончил писать, я осторожно спросил о событиях прошедшей ночи.
   Лавров охотно рассказывал (умолчав, однако, о недоразумении с пулеметами). Еще ночью был назначен комендантом города командир 3-го батальона Талабского полка полковник Ставский. Он тотчас же занял товарный вокзал с железнодорожными мастерскими и так нажал на рабочих, что к рассвету уже стоял на рельсах, с готовым паровозом, ямбургский поезд. Недаром он, по прежней службе, военный инженер. Утром Ставский опять принял свой батальон, чем был чрезвычайно доволен, а обязанности коменданта возложили на капитана Лаврова, к его великому неудовольствию. Эти изумительные офицеры С.-З. Армии боялись штабных и гарнизонных должностей гораздо больше, чем люди, заевшиеся и распустившиеся в тылу, боятся назначения в боевые части. Таков уж был их военный порок. Бои были для них ежедневным привычным делом, а стремительное движение вперед стало душевной привычкой и неисправимой необходимостью.
   - Возражать против приказания у нас никто и подумать не смеет, говорил Лавров. - Ну, вот я, скажем, комендант. Прекрасно. Они говорят: ты хромой, тебе надо передохнуть. Да, действительно, я хромой. Старая рана. Когда сблизимся - большевики мне всегда орут: "Хромой черт! Опять ты зашкандыбал, растак-то и растак-то твоих близких родственников!" Но ведь я же вовсе не расположен отдыхать. Ну да, я комендант. Но душа моя вросла вся в 1-ю роту Талабского полка. Я ею командовал с самого начала, с первого дня формирования полка из талабских рыбаков, когда мы бомбами вышибали большевиков из комиссариатов и совдепов.
   - Как вчера? - лукаво спросил я. Он махнул рукой с беспечной улыбкой.
   - Пустяки. Главное то, что я вот сижу и обывательскую труху разбираю, а семеновцы и талабцы уже поперли скорым маршем на Царское, и моя рота впереди, но уж не под моей командой. Впрочем, скоро вы ни одного солдата в Гатчине не увидите. Мы наши боевые части всегда держим на окраинах, по деревням и мысам, а городов избегаем. Только штабы в городах. Соблазна много: бабы, притоны, самогон и все такое.
   Я, вспомнив об утренних повешенных громилах, спросил:
   - Ну как же без солдат можно ручаться за порядок в городе?
   - Будьте спокойны. Вы видели только что расклеенные объявления? Видели, кто их подписал?
   - Полковник Пермикин, - сказал я.
   - И баста. Точка. Теперь, правда, уже не полковник, а генерал. Сегодня после молебна генерал Родзянко его поздравил с производством. Но все равно, раз начертано его имя, то можете сказать всем гатчинским байбакам, что они могут спать спокойно, как грудные младенцы.
   - Строг?
   - В бою лют, стрелками обожаем. В службе требователен. В другое время серьезен и добр, но все-таки надо вокруг него ходить с опаскою, без покушений на близость. Зато слово его твердо, как алмаз, и даром он его не роняет.
   - Шутки с ним, значит, плохи?
   - Не рекомендовал бы. Он развлекается совсем по-другому. Да вот сегодня, всего часа три назад, что он сделал! - Лавров вдруг громко, по-юношески расхохотался. - Подождите, я сейчас расскажу вам. Только отпущу этих четырех. (Надо сказать, что во все время нашего разговора он не переставал спокойно подписывать бумаги, отдавать приказания и принимать разношерстный народ.)
   - Ну теперь послушайте. Это - потеха.
   И он передал мне следующее, что я передаю, как умею.
   По случаю благополучного занятия Гатчины назначен был в соборе молебен (звон к нему я слышал утром), а после него парад, который должен был принять генерал Родзянко. В храм прибыло все военное командование, все свободные от службы офицеры, присутствовал, конечно, и Пермикин, тогда еще полковник, а через полчаса генерал.
   Но в начале богослужения у него вдруг всплыла в голове беспокойная мысль. Он за нынешний день отдал бесчисленное количество приказаний и в их числе распорядился, чтобы было перерыто около Вайволы шоссе, ведущее на Петербург. Город был почти пуст, а, по данным разведки, где-то, на пути к северу, задержалась большая красная часть с броневиком германского типа. От нее всегда можно было ожидать внезапного налета. И Пермикин затревожился: точно ли было понято его приказание и приведено ли оно в исполнение.
   Наконец он не утерпел. Подал головою знак своему адъютанту, и они потихоньку вышли из церкви на площадь, где дожидался их быстроходный автомобиль Пермикина с двумя шоферами-финнами, которые уже давно были известны своим баснословным финским хладнокровием, позволявшим им выполнять точно, безукоризненно и находчиво самые безумные виражи.
   Быстро проскочили они Гатчину, артиллерийские казармы, заставу, Орлову рощу. У Вайволы толпились на шоссе люди с кирками, мотыгами и лопатами. Шли с предельной скоростью. На миг почудилось Пермикину, что перед ним мелькнула и тотчас же уплыла назад рассыпанная цепь пехоты. Он хотел уже остановить мотор. Но было поздно. За поворотом выросла красноармейская застава. Двое солдат с ружьями наперевес бежали к автомобилю.
   При таком положении - все дело в находчивости... Пермикин приказал автомобилю остановиться, а сам он, вместе с адъютантом, как были в золотых погонах, высунулись и стали делать красноармейцам подзывающие жесты. Те не успели еще подбежать, как Пермикин издали закричал:
   - Скорее, товарищи, скорее! За нами гонятся белые! Мы едем сдаться красному командованию! Дорога каждая минута! Укажите, как здесь проехать в красный штаб! Да, впрочем, чего лучше, доставьте нас туда сами. Полезайте-ка, товарищи! Живо!
   Оторопелые красноармейцы послушно полезли в автомобиль. Дверца захлопнулась. Пермикин послал озиравшемуся назад финну быстрый кругообразный знак указательным пальцем. В ту же секунду два револьвера уперлись в лбы красных солдат.
   - Клади оружие!
   Мотор круто повернулся назад и полетел стремглав в Гатчину.
   В церкви пели "Спаси, Господи, люди Твоя", когда в нее вошел незаметно и бесшумно Пермикин. Сдав своих "языков" конвою, он еще успел прослушать короткую, прекрасную проповедь отца Иоанна и отсалютовать шашкой на парад генералу Родзянко, поздравившему его с генеральским чином.
   Но уже пора мне было откланяться. Лавров добродушно просил меня заходить почаще. "Вам нужны всякие наблюдения, а я каждый день здесь буду торчать до глубокой ночи".
   Я спохватился:
   - Кому здесь сдают оружие?
   - Спуститесь вниз, в контрразведку.
   XI. ОБРЫВКИ
   Только вчера (15 янв. 1927 г.) вспомнил я о моей старинной записной книжке и с великим трудом отыскал ее в бумажном мусоре. Это даже не книжка, а побуревшие клочки бумаги без переплета, исписанные карандашными каракулями; большинство страниц пропало бесследно.
   Хлопотливый день моей явки к коменданту уцелел и помечен 17 октября. Выписываю скорее по догадкам, чем по тексту, то, что тогда впопыхах занесено.
   17 октября
   От Л[аврова] - в Штаб корпуса. Это бывшая учительская семинария. Никогда не был. Прекрасное здание (внутри), большие залы. Свет. Паркеты. Адъютант типичный штабной. Шикарный френч, лакированные сапоги, белые руки. Сам длинный, тонкий, вымытый. Пробор. Напоминает мне о старом знакомстве. Не вспомнил. Сделал вид: как же, как же. Фамилия птичья. Забыл. Смотрели на карту, чтобы меня ориентировать в положении. Штука: он плохо разбирается, читает карту "от топографической печки".
   Начальник штаба Видягин. Рослый, хорошо сложен, сильный, строгий. Загорел густо, в оливковый цвет. Прилаживал и примерял полковничьи погоны (сегодня произведен: одна полоска лишняя). С ним, должно быть, тяжело. Ходит по кабинету. Большие ноги, крепко стучит каблуками. Весь прям, и грудь напружена. Голова бодливо опущена, руки за спиной, хмурится, лицо выражает важность и глубокую мысль. Наполеон?
   Оба спрашивали о Горьком, Шаляпине (то же и Лавров). Хотелось рассказать о словах Троцкого ("Правда") в высшем совете (давно): "Гатчину отдадим, а бой примем около Ижорки, в местности болотистой (Лопатин) и очень пересеченной". Не решился. Все-таки не свой, полушпак. Оборвут.
   В. спросил меня, не соглашусь ли я взять на себя регистрацию пленных и добровольцев. Конечно, не по мне, но... "Слушаю, г. полковник". Отпущен был благосклонно. Однако суровая здесь атмосфера. Да и надо так.
   Зашел в контрразведку. Там опять Кабин. Сдал наган казаку с веснушками и шевелюрой. Он улыбнулся немного презрительно и горько. "Я бы свое оружие никогда не отдал". Мальчик! Портсигар в руках находчивого человека стоит больше, чем револьвер в руках труса. А сколько было людей невинно продырявлено дураками и рукосуями. Савинков мне говорил (1912 г., Ницца): "Верьте, заряженный револьвер просится и понуждает выстрелить". Но в отместку подхорунжему я сказал: "Я не жалею. У меня дома остался револьвер системы Мервинга, с выдвижным барабаном. Он не больше женской ладони, а бьет как браунинг". И правда, этот хорошенький револьвер лежал у меня между стенкой и привинченной к ней ванной. Его могла извлечь оттуда только маленькая ручка десятилетней девочки.
   Кабин провожал меня. Сказал:
   - Поручик Б. предлагает мне служить в контрразведке. Помогите: как быть?
   Я:
   - Регистрировались?
   - Да.
   - В таком случае это предложение равно приказу.
   - Но что делать? Мне бы не хотелось.
   Я рассердился: