Тяжела ты, шапка Мономаха, сказано было в древние русские годы. Истинно было сказано!
2
   О, как шебуршат по асфальту колеса черной персональной «Волги»! О, они шебуршат совсем не так, как колеса всех прочих легковых автомобилей.
   У всех прочих покрышки вытершиеся, со съеденным рубчиком, «лысые», и оттого не шебуршат даже, а посвистывают, постанывают будто, а у служебных «Волг» покрышки всегда исправны, всегда новы, свежи, потому что ездить на лысых, истершихся покрышках опасно для жизни, и колеса персональной машины шебуршат по асфальту словно бы с мокрым свирепым хрюпом, они шебуршат – будто шкворчит масло на хорошо прогретой толстодонной сковороде.
   Надежде Игнатьевне очень нравилось слушать это шкворчание сквозь сиплый моторный гуд. И обычно открывала она окно на своей задней дверце вовсе не потому, что было жарко и ей хотелось, чтобы ее овевало ветерком, ей нужно было это свирепое шкворчание колес под нею: силу оно давало, ощущение достигнутой немалой жизненной высоты, ощущение смысла жизни, ненапрасности прожитых годов.
   Славик сбавил скорость, свернул с асфальта на пыльную убитую колею посередине зеленого выгона улицы, и колеса сразу прекратили веселую молодецкую песню, что-то зашамкали там внизу невнятное, и сразу сделалось скучно, противно, тут же захотелось поскорее убраться отсюда, вновь на асфальтовый быстрый простор – к движению, к скорости, к свисту ветра: на свою жизненную высоту из этого болотного подножия…
   В раскрытом окне «Опорного пункта» стоял, смотрел на машину, провожая ее прицепчивым, запоминающим взглядом, здоровенный детина-милиционер. Здешний участковый, кажется. Надежду Игнатьевну брезгливо передернуло от этого его взгляда. Завистливый цепной пес! Она не любила такую вот, облаченную малой властью, мелкую шушеру. И понимала, что без шушеры этой нельзя, она опора и крепость всего порядка, фундамент его, барахтается в самой грязи, чтобы наверху было чисто, – понимала, но не любила, нет, и не могла с собой ничего поделать. Такой завистью веяло от этой шушеры, такой нескрываемой жаждой перебраться из фундамента хотя бы на первый этаж! Если вдруг что, какая-нибудь встряска здания – они первые и полезут наверх, с этажа на этаж, с этажа на этаж, да не просто полезут, не потесниться потребуют, а из окон будут выбрасывать, за руки да за ноги – и вон… Ох не любила Надежда Игнатьевна эту шушеру, ох не любила! Что ему, этому амбалу в форме, так смотреть на ее машину? Тоже хочется эдак, с шофером и вольно откинувшись на заднем сидении?
   Славик подвернул к воротам родительского дома и заглушил мотор. Надежда Игнатьевна дотянулась рукой до его уха и легонько помяла пальцами. Упругий хрящ уха напоминал ей кое о чем другом.
   – Жди, я скоро, – сказала она Славику, отпуская его ухо и открывая дверцу.
   Как-то так неизменно выходило у Надежды Игнатьевны последние годы, что все ее водители оказывались у нее в постели. Она уже знала за собой это и старалась, чтобы водителей к ней направляли помоложе и, еще лучше, неженатых. Правда, такие отношения с водителем требовали особого умения держать дистанцию, не позволять ему преступать определенную границу, какое-то время это удавалось, но потом они, все до одного, утрачивали чувство меры, начинали вести себя так, будто имели на нее какие-то права, и приходилось просить соответствующие службы сменить их. Славик пока границу не нарушал, и заменять его нужды не имелось.
   Мать с отцом, увидела Надежда Игнатьевна, выходя из машины, ждали ее у кухонного окна, так и прилипли носами к стеклу. Темнота дореволюционная, проговорилось в Надежде Игнатьевне. Хотя родители ее, что мать, что отец, не успели до революции даже родиться, а сделали это пусть и вскоре, но уже после.
   Дверь открыла мать. И уж так счастливо улыбалась, прямо противно было.
   – Ну вот, ну хорошо! Молодец, что смогла все-таки, вот спасибо!
   Отец стоял тут же, у порога, и тоже расплывался в улыбке, и светился радостью от ее приезда насквозь.
   – Ты только, Надежда, не серчай, не серчай. Такое уж, понимаешь, дело, мы уж, понимаешь, и сами.
   Мать, только он заговорил, вдруг вся, в одно мгновение, перекривилась лицом, из глаз у нее хлынуло, и она заголосила:
   – Ой, Надюх!.. Ой, беда какая, ой, горюшко на наши головы, мочи нашей нет больше!..
   – А ну перестань! – сурово прикрикнула на нее Надежда Игнатьевна. – Нашли себе беду… Сейчас разберемся!
   – Вот, Надежда, вот, – засуетясь, побежал отец в комнату, открыл там посудную тумбочку, которую они с матерью по-дореволюционному называли поставцом и, главное, ее приучили так в детстве, пришлось потом переучиваться, достал оттуда какую-то цветную тряпку и помахал ею. – Все здесь, глянешь сейчас.
   – Ой, Надюх, ой, Надюх!.. – приговаривала, не могла остановиться мать и вытирала глаза концами платка, которым была повязана.
   Надежда Игнатьевна сдерживала себя уже из последних сил.
   – Давай, давай, показывай, – поторопила она отца.
   Тряпка в его руках оказалась фартуком, завязанным торбочкой, он положил ее на кухонный стол, развязал тесемки и раскинул концы фартука.
   Взору Надежды Игнатьевны открылась груда колотой яичной скорлупы, и была эта скорлупа действительно желтого цвета, с тусклым металлическим отливом.
   – Так! – сказала Надежда Игнатьевна невольно – самым своим крутым, решительно-железным голосом, каким он становился у нее сам собой, без малейшего усилия, в минуты, требовавшие от нее особой ответственности. – И до вас, значит, этот психоз добрался! Насмотрелись, значит, наслушались, начитались!
   Ей сразу все стало ясно. По роду своей деятельности она еще раньше, и в прежние времена, когда обо всем этом ни слова не положено было публиковать в широкой печати, многие десятки раз читала обо всяких странных явлениях в специальных, для узкого круга, закрытых информационных бюллетенях, и увиденное не ошеломило ее.
   – Какой такой психоз, ты че? – тотчас осушев глазами, всполошенно вскинулась мать.
   – Такой, какой! Парапсихология эта всякая – лженаука, телекинез, шкафы падающие, картошка летающая!..
   – Кака картошка, ты че? – мать, видела Надежда Игнатьевна, не понимала ровным счетом ни слова. – Яйца это! Рябая нести стала. Скорлупа от них. Яйца, что ли, от картошки отличать разучилась?
   И снова Надежда Игнатьевна сдержала себя. В борьбе с невежеством, помнила она уроки университета марксизма-ленинизма, в котором училась три года вечерами, знание должно быть великодушно.
   – Я ничего не разучилась, – сказала она, – будьте спокойны. А вот вы… вы, знаете, дожили! Бесовщину всякую разводите тут… средневековье! Никакие они не золотые, эти ваши яйца. Сами этот эффект и вызываете. Хочется, чтоб были золотые, – вот они вам такими и кажутся.
   О том, что скорлупа и ей кажется золотой, хотя она вовсе даже не имеет подобного желания, Надежде Игнатьевне в этот момент как-то не подумалось.
   – Ты что, Надежда, ты что, – дрожащим голосом проговорил отец. – Ты, если глазам не веришь, в руку возьми. Возьми в руку, возьми…
   Надежда Игнатьевна, с терпеливым выражением лица, запустила щепоть в горку желтой скорлупы на фартуке – и тут обнаружилось, что поднять захваченную скорлупу требуется куда большее усилие, чем полагалось бы. Словно б она и в самом деле была золотой.
   Однако Надежда Игнатьевна, закончив университет марксизма-ленинизма, владела истинным знанием законов природы, и замешательство ее длилось не дольше одного сокращения сердечной мышцы.
   – Так! – снова сказала она, оглядываясь вокруг. – Я что, тоже в поле, что ли?
   – В каком таком поле? – заоглядывались в испуге, вслед ей, и отец с матерью.
   – Таком поле! – не стала Надежда Игнатьевна вступать в объяснения с родителями. – Научную проверку у вас нужно организовать, – ссыпая скорлупу обратно на фартук, решительно сказала она. – Научная проверка сразу все на свои места поставит!
   И что же тут сотворилось с ее родителями – Боже! Сорвались с места – будто скорлупа и впрямь была золотая, будто она отнять ее хотела у них: мать налетела, схватила фартук, отец давай подбирать его углы, собирать торбочкой, и, перебивая друг друга, в голос заверещали:
   – Ты что! А если натуральное золото? В тюрьму родителей захотела? За золото чикаться не будут, срок – и мотай знай!
   Темнота ликбезовская, звучало внутри Надежды Игнатьевны, но вслух она ничего подобного не произнесла. Родительский бунт ее очень даже устраивал. Вовсе ей не хотелось возиться ни с какими лабораторными исследованиями – звонить, хлопотать, устраивать.
   – Ладно, тогда до свидания, – сказала она, отступая подальше от стола, от суетящихся над фартуком отца с матерью. – И предупреждаю: меня из-за этих ваших глупостей больше не тревожить. У меня день до секунд расписан.
   Родители все возились с фартуком, увязывая скорлупу, и, кажется, не услышали ее. Нечто похожее на чувство обиды шевельнулось в Надежде Игнатьевне. Нет, никогда им не оценить по-настоящему, кем стала их дочь.
   Она отступила от стола еще дальше, разворачиваясь лицом к двери, и тут вспомнила, что, отправляясь к родителям, прихватила презент. Как обычно делала, когда ехала к ним. Нынче в презент подвернулась банка бразильского растворимого кофе.
   – Вот! – возвращаясь к столу, достала она из сумки яркую, коричнево-красную блескучую жестяную банку. – В заказе был. Прямо там расфасован, запаян – настоящий импорт. Специально для вас взяла.
   Родители совместными действиями вернули фартуку прежний вид торбочки – и обрели способность слышать ее.
   – Чего тратилась, зачем, – вроде как отказываясь, вскинулась мать, а по голосу ее Надежда Игнатьевна поняла: рада вниманию.
   – Да мы же не пьем кофе-то, – сказал отец, а и в его голосе была благодарность.
   – Ничего, выпьете. – Надежде Игнатьевне главное было, чтоб родители оценили ее внимание, а уж там пусть как хотят с этой банкой.
   – Только ты это… про Рябую-то, ни слова никому! – не давая ей нормально уйти, встал в дверях, так и подскочил к ним, загородил дорогу отец. – Ни бэ, ни мэ никому, уж обещай!
   – Ой, никому, никому, никому!.. – вторя ему, снова, кажется, готова была пустить слезу мать.
   И только тут, под занавес, единственный раз Надежда Игнатьевнa сорвалась, не удержалась.
   – Да нужно мне! – воскликнула она в сердцах. – Своих забот мало – еще про вашу рябу трепать!
   Славик в машине, едва она растворила калитку, повернул ключ зажигания, и черное лакированное тело встряхнулось, а внутри в нем, радуя душу, покорно затутукало.
   Но лишь когда машина вывернула на черную асфальтовую дорогу и понеслась по ней все скорее, скорее, когда колеса запели свою ясную шкворчащую песню, лишь тут в груди стало отходить, отмякать по-настоящему, и все происшедшее в родительском доме стало уплывать из сознания, заталкиваться туда, где всему подобному и полагалось находиться: в маленький темный глухой чуланчик, невостребуемо обычно запертый на замок. И когда Надежда Игнатьевна услышала, как замочек защелкнулся, намертво замкнув чуланчик, она потянулась с заднего сидения к Славикову уху и, взяв его, помяла в пальцах:
   – Сейчас приедем, поднимись, глянь, что у меня с дверцами на антрессолях. Не держатся почему-то, открываются.
   Она никогда не опускалась со своими водителями до того, чтобы они поднимались с нею в ее квартиру специально для этого. Что ж, что повод шит белыми нитками. Не в этом дело. А чтобы он знал свое место. Чтобы ощущал дистанцию. Всегда. Постоянно.
   – Гляну, Надежда Игнатьевна, ясное дело, – обернулся к ней на ходу, кивнул Славик.
   Кстати, называть себя не по имени-отчеству и на ты Надежда Игнатьевна разрешала водителям только в постели. Но уж там по-другому было невозможно. Там даже и хотелось, чтоб без всякого имени-отчества. Да чтоб еще разными словами… чтоб, как плетью!
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента