– Здраствуйте, батюшка.
   Крупная, статная красавица – за тридцать, в роскошном, по-провинциальному вульгарном пальто. Пуговицы, перстеньки, серьги, маникюр. На безымянном, небезупречно чистом пальце массивнейшее, на полфаланги, золотое кольцо.
   Торопится, лепечет слипчатым, чуть не младенческим шепоточком, раздвигая в ширь сырые, блеклые, со следами стертой помады губы.
   «Из тьмы сердца. Со дна колодца неизбываемой беды своей.»
   – Посты блюдешь?
   Мужчина, женщина, – сколько их на тысячу в самом-то деле ищущих истины и пути? Один? Два? Ноль целых одна двадцатипятитысячная.
   – Мужу изменяла?
   Муж местный, вероятно начальник. Пузцо, узенький по белой нейлоновой рубахе галстук и деловито-непробиваемая, прости Господи, ряха эта. Мужчина.
   – Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатью и щедротами Своего человеколюбия да простит ти Чадо. вся согрешения твоя, и аз, недостойный иерей, властью Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих.
   – Спасибо, ох спасибо, батюшка!
   Плачет, сияя. Темно-карие, засветившиеся изнутри, омытые росою Божией очи. «О Господи.»
   – И тебя, милая, спаси и сохрани Бог наш Христос. Ну хоть бы что-то вот. Чуть-чуть.

VIII

   – Ниче-ниче-ниче! – слышится из-за заборчика придушенный голос проносящейся куда-то Пелагеши. – Счас-счас-счас!
   И бочком-бочком («бочок», правда, не у же фасада) на клирос вдвигается утершая вчера кое-кому нос Любанька. С кривой деревянной ухмылкою, «в упор не видя» заодно с Верой первое со вторым сопрано, по-хозяйски приближает подставочку-пюпитрик и, кашлянув, толкает ящерным своим сипом колесо Божественной литургии:
   – К коринфянам святого апостола Павла чтение-е-е-е.
   «Братия-а-а.»
   Полуречитатив-полувыпев для того, объяснили Ляле, чтобы страстная и задающая всему свой ритм природа человеческая не искажала священный текст. А что у Любаньки довольно «страстных» причин для собственного ритма, Ляле известно. «Уж вы бы, батюшка, старичка, что ль, какого подыскали завалящего, уж я б, кажется...» И все – вранье. Есть у Любаньки, по выражению старух, и «хахель», молодой здоровенный мужик, которого Любанька, их же словами, «поит и кормит». Да только не Ляле, насопереживавшейся родимой матушке, увидеть в том великую удачу. «И ты несчастная.» – глядя на жирный под светло-желтыми кудельками затылок Любаньки, думает Ляля. Заблудившаяся и глупая, как большинство баб. «Как я».
   И идет, разгорается мало-помалу служба. Под дирижирующую Серафимину щепоть поет «Верую» со всеми вместе и Ляля, да только съежившаяся под «грузом событий» душа ее мало, разве что механически участвует в соборном акте.
   «.Распято-го-же-за-ны-при-Пон-тийс-тем-Пи-ла-те. И-стра-дав-ша-и-пог-ре-бен-на.»
   В первые, еще дебютные, выезды Ляли Вера сурово и значительно объяснила ей, что «грех», «мучающий сильнее всего», ежели на исповеди обойдешь, в причастии сработает бумерангом. Не снимешь, не уберешь камень с души, а только усилишь вину пред Господом. «Обратно» срабатывает. Бумерангом. Потому Ляля и не ходила нынче на исповедь, поэтому и к причастию не пойдет, а сделает это, наверное, когда-нибудь после, когда все будет позади. Может быть, и у отца Гурия. Неважно!
   «Милость мира жертву хваления.» – поют в два голоса с Серафимою, а что это – «милость мира жертву хваления» – Ляля ни сном ни духом. Да-с.
   Через фанерные, изукрашенные самодельной резьбой царские врата неслышно-медленно выходит отец Варсонофий.
   «Благодать Господа наша Иисуса Христа, и любы Бога и Отца, – тянет он, осеняя двумя перстами всех молящихся, и в числе их многогрешную Лялю, слабеньким своим, скромненьким тенорком, – причастие Святого Духа буди со всеми вами.»
   «И со Духом Твоим.» – втроем отвечают они, певчие, с клироса.
   «Горе имеем сердца.» – он (как бы полувопрошая).
   «Имамы ко Господу!» – подтверждают они.
   И про гореЛяля чувствует и понимает сейчас. «Господи-Господи-Господи! Помоги, сделай что-нибудь. Видишь же ты, ведаешь. Помилуй, ну помилуй же меня, грешную.»
   «Твоя от твоих, – полувыпевает, дрогнув голосом, отец Варсонофий, – тебе приносяще за всех и за вся...»
   Когда в честь пятилетия окончания школы собирались в прошлом году своим 10 «б», Лялин поклонник с седьмого класса Вовка Куркин придвигался к ней и, дыша в лицо водкой и килькой в томате, звал, «умолял на коленях» ехать прямо «отсюда» в Краснодарский край, где родители купили полдома у родственников, а она, Ляля, средь дыма, магнитофонного рева и шуточек про секс чувствовала: он, Вовка, не лжет, все так и есть, и это – вариант. Но когда после рисовала в воображении Вовкину «хату», хозяйство – «ворочай – не хочу» и как станет она таскать хрюшам хлебово, мыться в нечистой бане после кого-то, а главное – самодовольно-пьяную рожу Курки-на, которую «придется нюхать каждую ночь», ей делалось смешно и страшно.
   Нетушки, решила она тогда и решает сейчас. Уж лучше во Христовы невесты с Симушкой. В прорубь головой лучше.
   Литургия близится к апофеозу. И оттого, что нынче не причащаться, что отупела-обесчувствела она от своих неразрешимостей, за священнодействиями отца Варсонофия в алтаре следит Ляля без обычного в таких случаях волнения. Вот он воздел руки горе, и на вино и крошенный в престольную чашу «хлеб» нисходит невидимый Святой Дух, вот они претворились в тело и кровь Иисуса Христа, а спустя минуты попадут в кровь и тело Веры, Серафимы и Любаньки, помогая сделаться чище сердцем и добрее душой. Она же, Ляля, так и останется заплутавшей, заблудившейся и нечистой.
   Как-то раз Ляля брала с собою мать, прибывшую не ко времени проведать в Яминск, и мать, побывав на всенощной их в субботу, на прощанье у поезда сказала ей: «Ну не знаю, не знаю, доча! Игра, по-моему, какая-то.»
   Нет, нет, мама, не игра! Это-то она, Ляля, непостижимым образом вполне чует, точь-в-точь как и с претворением хлебов. Это. так и есть! Да только не такая вот она, Ляля, умная да воцерквленная, чтобы кого-то учить-вразумлять. Кабы вот Вера! Вера – сумасшедшая, не такая, как все, и все время ошибается, а она, Ляля, ей одной почему-то и верит, больше, чем отцу Варсонофию. И даже, кажется, знает – почему.

IX

   Отец Варсонофий неспешно черпает из чаши ложечкой на длинном серебряном черенке, а торжественно важный Виталька – по плечо ему, – грозный в детской своей невинности, подносит сподобившимся причастия святых даров край расшитого вафельного полотенца. К губам. «Причащается раба Божия.»
   Угрюмая Ляля сидит в огородке на клиросе, обхватив красивыми пальцами локти, а Вера, бессознательно, дабы не мутить душу, обходит ее взглядом. И вот – точно звук приближающегося самолетного мотора – «Ниче-ниче-ниче!» – в проходце материализуется Пелагеша, которую Виталька, смеясь, зовет двухмоторной. «Счас-счас-счас!» И здеевская никому не страшная Баба Яга рассовывает «девонькам» заранее расфасованные, каждой свой, «гостиннячки».
   Если отец Варсонофий без малого принебесное почти начальство, и перед ним приходится воистину благоговеть, не смея и приближаться с одариванием, то добрый товарищеский блат с помощницами его не помешает. Она, Пелагеша, одарит, наделит чем может, помилосердствует, а оно, глядишь, кой-чего и спишется лишнее из предбывших грехов.
   В «гостиннячке» у Веры пара яиц вкрутую, баночка «смородишного» варенья и с десяток закаменевших, припахивающих нафталином «печанюшек». И Вере даже ведомо, из какого они Пелагешиного сундука, какого фантастического срока закупания.
   Рассовав дары и сладко накивавшись, не теряя более драгоценных секунд, ибо дел невпроворот и все неотложимы, Пелагеша врубает оба мотора и – «счас-счас-счас», «ниче-ниче-ниче» – уносится столь же стремительно, как и появилась.
   Бьет час Серафимы.
   Распоряженьем Любаньки, и к глубинному чувству не то стыда, не то фальши у Веры Уткировны, неподалеку от церковного ларька толстухи Марии стоит просторный, крытый белоснежною скатертью стол, куда безымянные милосердицы вроде Пелагеши кладут и ставят приносимые Богу дары.
   Подобно хоккеисту, идущему на добивание, слегка ссутулясь, Серафима неостановимо устремляется к нему вослед улетевшей Пелагеше.
   Ну и крыса, думает вопреки воле и желанию Вера, наблюдая за ней. И как зубки ощеривает на высоких нотах по-крысиному, и как щепотью тычет окрестившимся: «Вы чё-о? Вас же теперь собственный ангел-хранитель будет оберегать!» – не чуете, дескать, выгоды, что ли? – и как мелькает подгребающая под брюшко лапка у дарового-то вон стола.
   И не так чтобы очень бедна была, думает Вера. Мать неплохую пенсию получает, коза, куры, огород. Вера с Лялей не богаче живут. Но как-то так повелось само собою, все, что получшее – сгущенка, сметана, шоколад, яйца свежие, – без обсуждения забирается Серафимушкой. «Неужели, – недоумевающе наблюдает Вера работающую спину первого сопрано, – неужели крыса эта позорная спасется, а мы, я и Лялька моя, нет?»
   А понуро притулившейся на скамеечке Ляле в виде психологической компенсации вспоминается как раз тот, гулявший некогда по музучилищной общаге слушок. Ее озаряет, она догадывается, зачем брал «отдохнуть на юг» помогающих своих мальчиков отец Варсонофий и для чего (как обмолвился давеча Виталька) помещена за стеклом шкафа в алтарной у отца Варсонофия «агромадная» фотография гнусноглазого Славичека.

X

   «Даруй нам бодренным сердцем и трезвенною мыслию всю настоящего жития нощь прейти.»
   И когда, когда закончится и завершится она, проклятущая эта, без времени, нощь?
   Отец Варсонофий лежит на оттоманке в алтарной и, введя узкую тонкопалую ладонь под ворот подрясника, следит со смертельным, едва переносимым испугом работу сердца.
   В тесной, заставленной мебелью алтарной пахнет свечным воском, волглой, подгнившей в сырости бумагою и как будто мышами, экскрементами их. Однако отец Варсонофий не замечал и не замечает запахов, а нынче и вовсе не до них. Несколько минут назад, когда ставил в шкаф отслужившую на литургии Книгу, его как-то нехорошо качнуло, в глазах потемнело, и он упал бы, кабы не успел машинально упереться рукой о стену.
   И вот лег на непокрытую, голую оттоманку, и сделалось страшно, космический беспощадный холод пронзил его с головы до пят.
   Сердечная колотьба, тошнота и «плывущее» головокружение случались и допрежь разок-другой, но чтобы вот так «нацеленно», будто сознающе злой волею, не бывало никогда.
   Он лежит, одна согнутая в колене нога в лакированном полуботиночке уперлась в пол, а другая, дабы не грязнить оттоманку, расслабленно нависает с торца. Плохо! Плохо дело у отца Варсонофия. Помереть может. Без дураков.
   Блуждающий взгляд его утыкается на мгновенье в улыбку Славичека с недозатворенной двери, застывшая в видениях «смешная» полуулыбка в огромно-черных глазах, и, отпрянув, словно ожегшись, поспешно уходит дальше – ко дверному низенькому проему в боковой коридорчик у алтаря, в дальний с чернеющей паутиной угол, к сводчатому потолку в желтых недовысохших подтеках. Это исповедь все, приходит в голову «объясняющая дело» мысль, – интоксикация чужими стоками «Верою очисти сердца их.». Несчастный случай на производстве.
   По изящно-невысокому челу отца Варсонофия россыпью выступает испарина. Неверным, зубчатым каким-то движением он стирает ее и долго, словно прилипнув взором, разглядывает заблестевшую ладонь. Плохо! Плохо дело-то. У Любаньки, помнилось ему, были какие-то сердечные капли. У Марии тоже что-то такое. Встать, сделать героическую попытку подняться? Н-нет! Вставать, усиливать напряжение в сердечной мышце. Нет. Лучше, безопаснее полежать. Лежать и лежать. Молиться! «О, всесвятый Николае, угодниче преизрядный Госпо.» Дверной проем, черно-лохматая от пыли паутина в углу, потолок – содержимое круга зрения, как только закрываются глаза, начинают медленно вращаться по часовой стрелке вокруг не попадающей в сознание – в сознании же возникшей – оси. Так-так, припоминается пролистанная в поезде брошюрка. Установка. Влечение к власти. Энергия полового чувства. Вытеснение. Подсознание. Архетипы. Либидо. Коллективное бессознательное. Бог родился. Бог не родился. Бр-р... Давая брошюрку, Чижик не без хитрецы улыбался, намекая на дальний прицел.
   По-терпеть. Терпи, отец Варсонофий. Афоня. Афанасий Алексеевич. «Долготерпеливый лучше храброго и владеющий собою лучше завоевателя города.» Кто это сказал? Иисус Сирахов? Соломон? «Сладок для человеков хлеб, обретенный неправдою, но после рот его наполнится дресвою.»
   Соломон! Тако-то мудро, тако-то бодренно возвещал, начиная, и тако-то. позорно.
   И нет, не жалко никого почему-то. Полный рот дресвы.
   – Батюшка, батюшка! Там, это. тетя Люба с Верою, – свежий, «яко с небес», Виталькин напористый голосок от двери. – Ой, что с вами? Вы заболели?
   Заболел, заболел, Виталька! Укатали твоего батюшку крутые горки.
   С явно непритворным, хотя не столь сильным, как хотелось бы, состраданием Виталька, не пошелохнувшись, вглядывается в поверженного учителя-благодетеля. И серы, сурово-угрюмы знакомые очеса его.
   «О чем он говорил-то? А, опять те две ненормальные сцепились... О Господи! Не могущие поступиться принципами.»
   Некоторое время отец Варсонофий пред выбором – послать Витальку за лекарством к «этим всем» или все-таки в более комфортном для него одиночестве уповать на молитву да Божию милость к нему.
   – Я, Виталя, ничего. Устал маленько... А ты, братец, не вмешивайся, не лезь к тетям. Они сами, они без нас с тобой свое разберут.
   И уловив по напрягшемуся, а потом приулыбнувшемуся лицу мальчика, что тот понял и согласился с его словами, он, отец Варсонофий, машет благословляюще рукой: «Иди.»
   Скупо и слегка через силу Виталька кланяется и быстро исчезает в проеме. Слышно, как по деревянной, сработанной «хахелем» Любаньки лесенке стукают затихающие каблуки.

XI

   – И по какой же причине, многоуважаемая Любовь Рудольфовна, не соблаговолите вы внести певчую Покровову в вашу столь разлюбезную вам ведомость?
   «Вопрос» Вера выговаривает с порога, единым духом и целиком и, чтобы не дай бог не сбиться, умышленно не глядя на «объект». За дверью ризничной, где у Любаньки что-то вроде кабинета, она прочла про себя «Отче наш», «Царю небесный...», «Да воскреснет Бог.», двадцать раз подряд отшептала Иисусову молитву, сглотнула слюну, перекрестилась, а уж только потом.
   Но не на таковскую напала она, Вера-то Уткировна!
   Из-за отсутствия сверху слева второго резца Любанька не имеет возможности эдак спокойно,с обезоруживающей наглостью улыбнуться, как делают это, она видела, настоящие-то, умеющие постоять за себя женщины, но спокойно,невозмутимо и в упор встретить сверкающий яростью взгляд врагини она очень и очень может.
   – Отчего ж разлюбезную-то, Вера Уткировна?! Ведомости ничьи! Они для порядку, для порядочных то бишь людей заведены, если. если такие тут есть, конечно.
   Пораженная нежданным красноречием, Вера Уткировна остолбеневает, а Любанька, которую, едва заметно глазу, бьет дрожь, поднимается из-за стола и, стуча-брякая ключами на связке, с особым деловым шиком отпирает здоровенный железный сейф, внутри коего с безотлагательностью принимается просматривать, перебирая, многоразличные важные бумаги.
   – Что-о? – вырывается наконец у Веры из не связанной с высшей нервной деятельностью утробы. – Что-о-о?
   Ожидающая за дверями Ляля, услыхав это «что-о», понимающе кивает и мягкой, слегка покачивающейся походкой удаляется подальше от места сражения.
   Спустя минуту из ризничной выскакивает и летит на бреющем полете встрепанная двухмоторная Пелагеша: «Ниче-ниче-ниче! Счас-счас-счас!» – а из-за неплотно закрывшейся за нею двери доносятся вскрики, возгласы, оханье, рыданье и прочее-прочее. «А самой тебе, – к примеру, – не грех такое на людях, Вера Уткировна!..» И все это означает, что жизнь жива, идет, кипит и продолжается и что в набирающей потихоньку силу церкви станции Здеево завершилась божественная литургия.

XII

   Раньше икона помещалась в деревянной укладке-сундуке.
   Потом, когда по случаю показали ее Вере, была вынута, аккуратно обтерта чистою тряпицей и подвешена на гвоздь с краю незатейливого бабы Тониного иконостаса.
   Подарила ее старая деревенская старуха, которой работавшая неподалеку на путях Антонида пособила со своей бригадой по хозяйству. Икона была хороша, намолена,по аттестации бабушки, да только краски на ней потемнели, почернели, и что изображено, невозможно было различить.
   Прибив гвоздь, Вера высказала предположенье, что, если почаще обращать к иконе молитвы, она, может быть, и откроется.Поэтому, в особенности первое время, втроем, – а уедут «девки», бабою Тоней в одиночку, – так оно по возможности и делалось.
   И вот нынче, когда позади балконный перекур, Ляля с бабой Тоней пьют на кухне чай с черными сухарями из блюдечек, Вера, вознамерясь помолиться на дорожку в красном углу, и обнаружь то самое чудо, что отпечатлелось в религиозно-духовной жизни Здеева легендою и даже молвой.
   Икона была снята с гвоздя, Ляля с Антонидою призваны в горницу, и Вера, мотнув подбородком на прислоненный к стене образ на тумбочке, только что и выдохнула из себя: «Вот!!»
   На темно-темно-синем фоне в верхней половине отчетливо сделались видны пять абрисов мужских фигур с нимбами над головами, а понизу – кучерявые славянские буквицы. Икона открылась.
   В центре стоял архангел Михаил с двумя мощными заостренными крылами за спиной, справа и слева святые мученики Модест и Власий, а по краям Лавр и Фрол, покровители крестьянского труда и тоже, как оповестила Вера, великомученики и святые.
   Сантиметровой ширины трещина, от середины верхней кроми вниз, не имевшая значения в былой тьме, теперь обретала едва ли не знаковый смысл. Ее изогнутое острие, наподобие стеклянного осколка, впивалось в самую грудь, в сердце архангела, что местным самодеятельным толкователям дозволило впоследствии говорить о сакральном якобы символе русского религиозного раскола семнадцатого века, органически изошедшего в (отделивший русскую землю от ее неба) пресловутый семнадцатый год.
   «Мученики Твои, Господи, – шептала-выпевала по наитию потрясенная до глубины души Вера, – во страданиях своих венцы прияша от Тебе, Бога.» Ляля с Антонидой вторили ей, как могли.
   И чем долее молились и всматривались, тем, чудилось, очевиднее разжижалась и спадала охватившая фигуры черная тьма, различимее мерцали слушавшие тайну суровые лики.

XIII

   Перед дорогой успевают еще выпить по кружечке чаю. Повеселевшая Вера уверенно обещает Ляле, что, пока не закончится «это дебильство» с денежной выплатой, они с Серафимой будут отделять ей по трети собственных зарплат. А там поживем – увидим. Время, дескать, покажет, ибо оно – за нас!
   Ляле тоже как-то полегче. Она слушает, смежает в знак согласия с Верой потемневшие от утомления веки, а на ум ей приходит идея одного слегка знакомого бизнесмена-кооператора. Он, бизнесмен, снимает в центре Яминска удобненькую небольшую квартирку, – телефон, телевизор, холодильник и все такое прочее, – «плотит» ей, Ляле, десять ее нынешних месячных зарплат в неделю, а в обмен от нее требуется одна-единственная необременительная услуга – «дарить» ему иногда, и вовсе совсем нечасто, «женское свое тепло».
   – И кто ее, цену эту, придумал тока?! – отерев двумя пальцами углы рта, вздыхает баба Тоня к завершению чаепития. – Прямо тебе горе, и все.
   – Жизнь придумала, баб Тонь! – без задержки разъясняет думающая о своем Вера Уткировна. – Жизнь! Порядок вещей. Х-ха!
   Антонида уважительно выслушивает ее, клоня набок заплетенную в две полуседые крепенькие косицы голову, но разговор у нее заведен не для философствованья.
   – Бабы намедни сказывали, понижение сулятся с Нового году, – что-то вроде разведки боем вскользь как бы роняет она.
   – Ага, держи карман! – подхватывается в беседу и Ляля. – Гляди, как бы не повысили. Они же больше ничего не умеют!
   Кто такие «они» – ни Вера, ни Антонида, ни Ляля не говорят и не выясняют друг у дружки, отлично ориентируясь и зная, о ком идет речь.
   Антониде неприятно кого-либо и за что-либо судить. Но и жить на не поспевающую за инфляцией пенсию вот-вот будет решительно невозможно. Посему на Лялино беспощадное пророчество она шумно, по-коровьи вздыхает и из возникшей притыки выводит чувство не во вражду, а как бы в допустимое у своих пожурение:
   – На космос деньги поиздержали. дык чё ж! Ку-ды деваться-то.

XIV

   – А вот и Виталька!
   Ляля, а следом чего-то нынче и Серафима сполохливо выскакивают в вагонный коридор, чтобы вместе с Верой смотреть, чтобы на припутейном мостике через овраг – обычном месте – увидеть махающего рукой Витальку.
   В бежевой легкой курточке, простоволосый, он стоит, придерживая боком великоватый ему взрослый велосипед, и наугад, не отыскав пока их лиц в мелькающих мимо вагонах, машет медленное свое – до свидания, до свидания, до свидания...
   На белом, обреченном растаять первом снегу – черная гирлянда – след велосипедных колес.
   «А я опять средь чуждых мне людей / Стою один, беспомощный и хилый...» – вспоминается Вере не то Батюшков, не то Баратынский.
   «До свиданья, Виталька! – машут и они, певчие отца Варсонофия. – Не горюй! Держись. Мы тебя любим...» Как-то даже истерически получается.
   Поезд входит в неумолимый поворот. Несдвигающаяся и неподвижная фигурка мальчика, мелькнув в последний разок, исчезает с глаз долой – навсегда.
   Вялые, с тоской, подступившей к сердцу, они возвращаются в купе. К отцу Варсонофию.
   – А-а, божии люди! – узнает, бросает им вдогонку все та же краснорукая проводница. – Ворочаетесь, значит.
   ...Оттерпев кое-как разного рода унижения и боль, а потом поторопившись забыть, вскоре после возвращенья из Здеева Ляля (Лариса Анатольевна Покровова по официальным документам) сделает вакуум-экстрактный аборт и в тоске, в горьком, промахивающемся порыве выбитой из колеи женщины отправится на Кубань, к Вовке Куркину, где, отсидев пышно-показушную свадьбу с одариванием коврами и денежкоюв конверте, забеременеет, понесет на сей раз от законного мужа-супруга. Рожать, впрочем, Лариса Покровова приедет к маме и под ее, маминой, опекой благополучно родит двух мальчиков, двойняшек, одного крепкого и здорового, а другого гидроцефала... Вероятнее всего, сие драматическое обстоятельство и сделает то, что к Вовке, к дыр-дыркающему его трактору, хлопотунье свекрови и стаду неостановимо жрущих свиней у нее, бывшей Ляли, не обнаружится ни сил, ни даже маленькой охоты...
   «Один будет ей на счастье, а другой на горе!» – процитирует ей Вера в письме очередное реченье – по поводу материнства – прозорливца отца Варсонофия.
   У самого же отца Варсонофия дела окажутся тоже не вполне хороши.
   Не пройдет после вышеописанных событий и полугода, как Яминскую область высочайше-патриарше объявят самостоятельной епархией, из Москвы прибудет назначенный Священным Синодом владыка и хлопотами местной худо-бедно интеллигенции, не без умысла собираемой по субботам в Вериной квартирке, гонимый и, как Чичиков, «пострадавший за правду» отец Варсонофий будет возвращен из здеевской (без малого двухлетней) ссылки. Его сделают настоятелем в Прибольничном храме, устроенном в чудом сохранившейся часовенке на территории областной больницы и освященном новоиспеченным владыкою.
   В общине Прибольничного храма, помимо известных нам Веры и Серафимы, как-то сами собой возникнут и начнут проявлять себя новые, подчас неожиданные совсем люди. К примеру, демобилизовавшийся в запас моложавый и красивый собою майор КГБ, возглавлявший в придачу недавно организовавшийся патриотический «Славянский центр». Или, еще, энергичный депутат народившейся городской думы, бывший комсомольский вожак и самодеятельный мастер вымирающего, к сожаленью, искусства эстрадного художественного чтения... Но самым серьезным и, как оказалось впоследствии, роковым обретеньем ближнего круга отца Варсонофия станет некая Галина Петровна, высокорослая, за пятьдесят лет, дама с лицом, напоминающим разваренный пельмень.
   Во всю мощь дули ветры перестроечных преддевяностых, и уцелевшие в лихолетье церковные здания начали возвращаться в прежнее владение... Пришедшая в состояние энтузиазма яминская худо-бедно интеллигенция, наряду с иными требующими вмешательства фактами, проведала о некоем удаленном, у границы Яминщины, монастыре под символичным названием «Единовер». Монастырь был «бывшим», недействующим, зато в прошлом более чем уникальный. В конце прошлого века в нем, единственном, была осуществлена попытка уничтожения той гибельной трещины между старой и новой верами, что в виде аллегории узрела, как помним, Вера Уткировна Чижикова-Матусевич на открывшейся бабы Тониной иконе.
   Небольшое неудобство, правда, представляло то обстоятельство, что в осыпающихся стенах Единовера в полуголоде, холоде и общем социальном забросе доживали век неперспективные хронические психбольные.
   Но и сия помеха воодушевившимся Вериным гостям казалась одолимой. «Ну и что, – говорили они, – больных куда-нибудь деть, а зато...» Зато, подразумевалось, было б исторически справедливым, что именно здесь, в духовной пустыне, на испохабленной радиоактивными отходами Яминщине, началось великое единоверное возрождение православия на Руси. А коль православия – стало быть, и народа. А раз народа, то (страшно подумать и логически-то рассудить!) всей былой российской государственности.