212. Он отталкивает мою руку и садится.
   – Ты спал. – Это мои слова. Такие мягкие. Как странно! Они просто пришли сами. – Пожалуйста, не сердись больше. Я ничего не буду говорить. – Я поворачиваюсь на бок и смотрю прямо на него. Он трет лицо, сложенными ладонями, перелезает через меня и находит свои брюки. Опираясь на локоть, я наблюдаю за быстрыми движениями – так одеваются мужчины.
   Он выходит из комнаты, и минуту спустя я слышу скрип шин велосипеда по гравию, все тише и тише – он уезжает.
   213. Я стучусь в открытую дверь коттеджа. Я умыта, я чувствую, что лицо у меня свежее и доброе. Анна подходит ко мне сзади, неся охапку дров.
   – Добрый вечер, Анна! Хендрик дома?
   – Да, мисс. Хендрик! Здесь мисс! Похоже, она ничего не знает. Я улыбаюсь ей, и она вздрагивает. Нужно время.
   Хендрик стоит в дверях, держась в тени.
   – Хендрик, вы теперь приходите с Анной спать в дом, я слишком нервничаю, когда остаюсь одна. Я дам вам настоящие кровати, вам больше не придется спать на полу. Вообще-то, почему бы вам не спать в комнате для гостей? Принесите с собой все, что вам нужно, тогда вам не придется бегать туда и обратно.
   Они обмениваются взглядами, а я стою в ожидании.
   – Да, мы придем, – говорит Хендрик.
   214. Мы сидим втроем вокруг кухонного стола и едим при свечах суп, который приготовили мы с Анной. Не уверенные в своем положении здесь, не зная моих привычек, они едят неловко. Анна сидит потупившись; Хендрик отвечает на мои вопросы о ферме в своей прежней, лаконичной манере.
   215. Я мою посуду, Анна вытирает. Мы ловко работаем вместе. Она боится тех минут, когда ее руки не заняты работой. Я полна решимости задавать меньше вопросов и больше болтать, чтобы она привыкала к повествовательному стилю. Когда наши тела соприкасаются, я слежу за тем, чтобы не отстраняться.
   Хендрик исчез в ночи. Что делают мужчины, когда разгуливают в темноте?
   216. Мы стелем две постели в комнате для гостей, как полагается, с простынями и одеялами. Потом сдвигаем эти кровати. Я забочусь о том, чтобы был ночной горшок. Я наполняю кувшин водой. Я ничего не оставляю без внимания, и намерения мои чисты. В центре ничего, в этом мертвом месте, я кладу начало – или, если это не так, делаю жест.
   217. В предрассветные часы Хендрик приходит ко мне в постель и берет меня. Это причиняет боль, у меня еще не зажило, но я пытаюсь расслабиться, понять свои ощущения, хотя они еще не сформировались. Мне непонятно, что именно во мне возбуждает его; или если понимаю, то надеюсь, что со временем все изменится к лучшему. Мне бы хотелось спать в его объятиях, увидеть, можно ли спать в чьих-то объятиях, но он этого не хочет. Мне не нравится запах его семени. Интересно, привыкает ли к этому женщина. Анна ни в коем случае не должна утром стелить эту постель. Мне нужно натереть окровавленные простыни солью и запереть их или потихоньку сжечь.
   Хендрик поднимается и одевается в темноте. Я так и не спала, уже почти утро, и у меня от усталости кружится голова.
   – Я делаю это правильно, Хендрик? – Нагнувшись с кровати, я ловлю его за руку. Я слышу по своему голосу, и он, наверно, слышит, что я меняюсь. – Я ничего об этом не знаю, Хендрик, – ты понимаешь? Все, что я хочу знать: делаю ли я это правильно? Пожалуйста, окажи мне хотя бы такую незначительную помощь.
   Он разжимает мои пальцы, но не зло, и уходит. Я лежу обнаженная, размышляя, максимально используя время, которое мое—до того как забрезжит свет,—готовясь также к предстоящей ночи.
   218. – Ты счастлив, Хендрик? Я делаю тебя счастливым? – Я провожу пальцами у него по лицу, это он мне позволяет. Рот у него не улыбается, но улыбающийся рот—не единственный признак счастья. – Тебе нравится то, что мы делаем? Хендрик, я ничего не знаю. Я не знаю, нравится ли тебе то, что мы делаем. Ты понимаешь, что я тебе говорю? Мне хотелось бы иметь возможность взглянуть на него, мне бы хотелось увидеть, смотрит ли он на меня настороженно, как прежде. Его лицо становится для меня с каждым днем все загадочнее.
   Я наклоняюсь над ним, гладя его прядями своих волос, ему это, кажется, нравится, это он мне позволяет. – Хендрик, почему ты не разрешаешь мне зажечь свечу? Хоть однажды? Ты приходишь ночью, как привидение, – откуда мне знать, что это именно ты?
   – Кто еще это может быть?
   – Никто… Я просто хочу увидеть, как ты выглядишь. Можно?
   – Нет, не надо!
   219. Бывает, что он не приходит ночью. Я лежу обнаженная в ожидании, погружаясь в неглубокий сон, резко просыпаясь, испуская стон при первой песне птицы, при первом легком дуновении рассвета. Это тоже случается с женщинами: они лежат, ожидая мужчин, которые не приходят, я об этом читала, и пусть никто не скажет, что я не прошла через все, с первой буквы до последней.
   Я слабею от недосыпания. Я внезапно засыпаю днем, где-нибудь в кресле, и просыпаюсь, разгоряченная, сконфуженная, и последний отзвук храпа звучит у меня в ушах. Застают ли эти двое меня в таком виде? Может быть, показывают пальцем, улыбаются и на цыпочках уходят по своим делам? Я скриплю зубами от стыда.
   220. Я мало ем, становясь еще более тощей, если это возможно. Я страдаю, от сыпи на шее. Я не обладаю красотой, чтобы завлечь его. Возможно, именно поэтому он не разрешает зажечь свечу, опасаясь, что его оттолкнет мой вид. Я не знаю, что доставляет ему удовольствие: хочет ли он, чтобы я шевелилась, или лучше лежать неподвижно, когда он меня берет. Я глажу его кожу. Но не чувствую никакой реакции. Он остается со мной все меньше и меньше, иногда всего на минуту, которая требуется ему, чтобы выпустить в меня свое семя. Он не снимает рубашку. Я слишком сухая для таких занятий. Я слишком поздно начала, и ручейки, которые должны бы бежать, давным-давно высохли. Я пытаюсь увлажнить себя, когда слышу, что он у дверей, но это не всегда срабатывает. По правде говоря, не понимаю, почему он ославляет постель своей жены ради меня. Иногда я ощущаю ее запах – от нее пахнет рыбой, – когда он раздевается. Я уверена, что они занимаются любовью каждую ночь.
   221. Он переворачивает меня на живот и берет меня сзади, как это делают животные. Все замирает во мне, когда я вынуждена подставлять ему свой уродливый зад. Я унижена; порой я думаю, что ему нужно именно мое унижение.
   222. – Побудь еще минутку, Хендрик. Разве мы не можем поговорить? У нас так мало возможностей поговорить друг с другом.
   – Шшш, не так громко, она нас услышит!
   – Она ребенок, она крепко спит! Ты не хочешь, чтобы она узнала?
   – Нет. Что она может сделать? Что могут сделать темнокожие?
   – Пожалуйста, не надо говорить с такой горечью! Что я сделала, чтобы ты так ожесточился?
   – Ничего, мисс.
   Он слезает с кровати, его тело твердое, как железо.
   – Хендрик, не уходи. Я устала, устала до мозга костей. Разве ты не можешь понять? Все, что я хочу, – это немного согласия между нами. Ведь это не так уж много.
   – Да, мисс. – И он уходит.
   223. Есть дни, которые нечем заполнить, которые проходят бесцельно. Мы трое не можем найти свое истинное место в доме. Я не могу сказать, кто здесь Хендрик и Анна: гости, захватчики или пленники. Я не могу больше запираться у себя в комнате, как обычно делала прежде. Я не могу позволить, чтобы Анна сама себя обеспечивала в этом доме. Я слежу за выражением ее глаз, ожидая, когда она покажет, что знает о происходящем по ночам; но она на меня не смотрит. Мы всё еще вместе работаем на кухне. Чего мне еще ожидать от нее, кроме этого? Должна ли она поддерживать идеальный порядок в доме, или это должна делать я, в то время как она будет на меня смотреть? Должны ли мы, опустившись на колени, надраивать полы вместе – рабы домашнего идеала? Она хочет вернуться в свой собственный дом, я знаю, обратно к своим уютным запахам и небрежно убранной каморке. Это Хендрик держит ее здесь. Наверно, ей хочется быть наедине с Хендриком. Но Хендрику нужны и она, и я, так же как мне нужны и она, и Хендрик. Не знаю, как разрешить эту проблему. Я знаю только, что асимметрия делает людей несчастливыми.
   224. Анну угнетают мои внимательные глаза. Ее угнетают мои приглашения расслабиться, посидеть рядом со мной на старой скамье в тени гевеи. Особенно ее угнетают мои разговоры. Я больше не задаю ей вопросов, я просто говорю с ней; но у меня нет умения вести беседу, я не знаю смешных историй, сплетен, я прожила всю свою жизнь в одиночестве, я не умею увлечь, порой моя речь – всего лишь лепет, порой я кажусь себе несносным ребенком, что-то лепечущим ей, – разумеется, постигающим таким образом человеческую речь, но медленно, очень медленно и слишком большой ценой. Что касается ее слов, то она произносит их неохотно, поэтому они такие скучные.
   225. Я объявляю, что пришло время делать заготовки из зеленого инжира. Я оживлена, это мое любимое занятие, но я не могу вывести Анну из ее уныния. Мы движемся между рядами деревьев.
   – Собирай только самый мелкий инжир, – говорю я ей, – не бери те плоды, которые уже начали созревать.
   На каждые пять штук, что летят в мое ведро, приходится лишь одна, падающая в ее ведро. Мы выкладываем их на кухонный стол.
   – Делай маленький надрез крестиком, вот так, – говорю я ей, – тогда сахар, дойдет до самой сердцевины. Мои пальцы проворные, а ее – неловкие, работает она медленно, от нее мало проку. Она опускает руки на колени и вздыхает. Я наблюдаю за ней, сидя напротив, над миской с инжиром. Она не хочет встречаться со мной взглядом.
   – Тебя что-то огорчает, дитя? – спрашиваю я. – Ну же, расскажи мне, возможно, я смогу помочь.
   Она как-то жалобно качает головой, вид у нее при этом глуповатый. Она берет плод и делает надрез.
   – Тебе одиноко, Анна? Ты скучаешь по своей семье?
   Она медленно качает головой.
   Вот таким образом я провожу свои дни. Ничего не изменилось. То, по чему я тоскую – чем бы это ни было, – не приходит.
   226. Я стою у Анны за спиной. Я кладу руки ей на плечи, мои пальцы скользят за вырез ее платья и ласкают молодые кости, ключицу, лопатку, названия которых ничего не говорят об их красоте. Она опускает голову.
   – Иногда я тоже полна печали. Я уверена, это пейзаж так на нас действует.
   – Мои пальцы касаются ее горла, челюсти, висков. – Ничего, Скоро все будет хорошо.
   Что делают с желанием? Мои глаза праздно останавливаются на предметах: причудливых камнях, красивых цветах, странных насекомых; я беру их, приношу домой, храню. Мужчина приходит к Анне и приходит ко мне; мы обнимаем его, держим его внутри себя, мы – его, а он – наш. Я – наследница земли, которую мои предки сочли хорошей и огородили. Мы можем лишь одним ответить на вспышку желания: захватить, огородить, удержать. Но насколько реально наше обладание? Цветы превращаются в пыль, Хендрик высвобождается из объятий и уходит, земля не знает изгородей, камни будут здесь, когда я обращусь в прах, даже еда, которую я поглощаю, проходит через меня. Я – не одна из героев желания, то, чего я хочу, не бесконечно и достижимо, все, чего я прошу – слабо, с сомнением, жалобно, – это нельзя ли что-то сделать с желанием, не стремясь завладеть желаемым, ибо это тщетно, поскольку может кончиться лишь уничтожением желаемого. И насколько острее становится мой вопрос, когда женщина желает женщину, две дырки, две пустоты. Потому что если это то, чем являюсь я, тогда и она тоже, анатомия – это судьба: пустота, или оболочка, пленка над пустотой, стремящейся быть заполненной в мире, в котором ничего не заполняется. Я говорю ей:
   – Ты знаешь, что я ощущаю, Анна? Великую пустоту, пустоту, заполненную великим отсутствием, отсутствием, которое есть желание быть заполненной, быть завершенной. Но в то же время я знаю, что ничто меня не заполнит, потому что первое условие жизни – вечно желать, иначе жизнь прекратится. Это принцип жизни – вечно завершаться. Завершение не завершает. Только камни ничего не желают. И как знать, быть может, в камнях тоже есть дырки, которые мы никогда не обнаруживали.
   Я наклоняюсь над ней, я ласкаю ее руки, держу ее вялые ладони в своих. Вот что она от меня получает – колониальную философию, слова, за которыми не стоит история, в то время как ей хочется историй. Я могу вообразить женщину, которая сделала бы этого ребенка счастливым, наполнив его рассказами из прошлого, которые действительно случились: как дедушка убежал от пчел, потерял свою шляпу и так и не нашел; почему луна прибывает и убывает; как заяц перехитрил шакала. Но эти мои слова приходят из ниоткуда и уходят в никуда, у них нет ни прошлого, ни будущего, они свистят по равнинам в унылом вечном настоящем, никого не насыщая.
   227. У нас были визитеры.
   Анна подстригала мне волосы. Я сидела в утренней прохладе на табурете возле двери в кухню. Ветерок приносил издалека приглушенный подземный шум насоса – еще один звук в мире, полном знакомых воскрешенных звуков. Я могу представить себя слепой и счастливой в таком мире: лицо подставлено теплым солнечным лучам, уши настроены на звуки вдали. Ножницы Анны скользят по моему затылку, холодя его, послушные моему шепоту.
   Затем в дверях вдруг возникает сумятица, мелькают коричневое, серое, черное, пространство распадется и вновь собирается перед моими глазами, и Хендрик приходит и уходит, его штанины со свистом трутся друг о друга, подошвы хрустят по гравию; и Анна сразу же пускается бежать следом за ним, согнувшись, выронив расческу и ножницы, и неподвижность без всякого перехода сменяется движением, как будто вся ее жизнь со мной была всего лишь замершим мигом, выхваченным на бегу. Я не успеваю встать, как они скрываются за изгородью вокруг вагона для стрижки овец, потом – за сараем и несутся вниз по склону к руслу реки.
   Со скатертью, накинутой на плечи, и наполовину остриженными волосами я прохожу через дом и оказываюсь перед двумя незнакомцами – двумя всадниками. Неопрятная, захваченная врасплох – казалось бы, преимущество на их стороне; но я-то знаю, что они на моей земле, они меня побеспокоили, это именно они должны извиниться и изложить свое дело.
   – Нет, – говорю я им отрывисто, – он уехал сегодня, рано утром… Нет, я не знаю куда… С ним поехал мальчик… Вероятно, поздно. Он всегда поздно возвращается домой. Это отец и сын, соседи. Когда же я в последний раз видела соседа? Да и видела ли когда-нибудь? Они не говорят, зачем приехали. Они приехали по какому-то мужскому делу. Изгороди снесены, свора собак вырвалась на свободу, началась эпидемия у овец, саранча все заполонила, не явились стригали – они мне не говорят, в чем дело. Это настоящие катастрофы, как же мне справиться с ними одной? Если я сделаю Хендрика своим управляющим, сможет ли он справиться с фермой, в то время как я буду стоять у него за спиной с суровым лицом, делая вид, что он—моя марионетка? Не лучше ли обнести ферму колючей проволокой, запереть ворота, убить овец и отказаться от вымысла о фермерстве? Как я могу убедить таких вот закаленных мужчин, что я из одного с ними теста, тогда как это явно не так? Они проскакали такое расстояние впустую, они ждут приглашения спешиться и подкрепиться; но я продолжаю молча стоять перед ними столбом, и наконец, обменявшись взглядами, они дотрагиваются до шляп и поворачивают лошадей.
   Это тяжелые времена. Будут еще визиты, придется отвечать на более сложные вопросы, пока визиты и вопросы не прекратятся. Будет сильное искушение пресмыкаться и хныкать. Какой идиллией кажутся прежние времена! И как заманчиво, хотя и по-другому, будущее в саду за колючей проволокой! Две истории мне в утешение – ведь истина, боюсь, в том, что нет ни прошлого, ни будущего, что среда, в которой я живу, – вечное настоящее, в котором—лежу ли я под весом этого сурового мужчины, ощущаю ли холодок от ножниц у моего уха, омываю ли покойника или приправляю мясо – я невольно являюсь путеводной звездой, вокруг которой вращается вся эта феноменальная вселенная. Я прижата, но мной не завладели, меня пронзают, но сердцевина остается нетронутой. В душе я все еще богомол-девственник былых времен. Хендрик может брать меня, но это я его держу.
   228. – Они придут снова! Тебе не провести этих людей! Они будут ждать, когда появится старый хозяин, а если его не будет, они поймут, что что-то не так!
   Он расхаживает, то попадая в свет лампы, то исчезая. Он вернулся к ночи, принеся с собой бурю. Теперь я действительно вижу, как далеко мы продвинулись в фамильярности. Он научился не снимать шляпу в моем присутствии. Он научился расхаживать взад и вперед, когда говорит, и ударять кулаком о свою ладонь. Его жесты выражают злость, но также и уверенность человека, который свободен выказать свою злость. Это интересно. Страсть, которую он выказал по отношению ко мнет– это страсть ярости. Вот почему мое тело закрывается от него. Нелюбимое, оно остается нелюбящим. Но ненавистно ли оно? Что именно он пытается сделать все это время? Он пытается чего-то добиться от моего тела, я знаю, но я слишком упряма, слишком неуклюжа, слишком тяжеловесна, слишком устала, слишком напугана потоком его разъедающей спермы; я только скрежетала зубами и зажималась, когда он хотел чего-то еще – возможно, дотронуться до моего сердца, дотронуться до моего сердца и вызвать конвульсий. Интересно, насколько глубоко может один человек проникнуть в другого? Как жаль, что он не может мне показать. У него есть средства, но нет слов, а у меня есть слова, но нет средств; потому что есть нечто, куда, боюсь, мои слова не дойдут.
   – Говорю тебе, на днях они вернутся, скорее, чем ты думаешь, вместе с другими людьми, со всеми другими фермерами! Тогда они увидят, что ты живешь в большом доме вместе со слугами. Тогда пострадаем мы – не ты, а она и я! И они также узнают про старого хозяина, уж будь уверена! Эта старая Анна давно распространяет слухи, все знают, что хозяин путался с моей женой. Итак, когда они скажут, что я его застрелил, кто мне поверит, кто поверит темнокожему? Они меня повесят! Меня! Нет – я ухожу, ухожу завтра же, я уеду из этих краев, к завтрашней ночи я хочу быть далеко отсюда, я хочу быть на мысе Доброй Надежды!
   – Хендрик, мы можем поговорить разумно хоть минуту? Сядь, пожалуйста, я сбиваюсь, когда ты вот так носишься по комнате. Скажи мне сначала, где ты был весь день и где Анна?
   – Анна дома. Мы больше здесь не спим.
   – Ты тоже здесь больше не спишь? Я должна спать одна в этом доме?
   – Мы здесь не спим.
   – Ты знаешь, Хендрик, ты делаешь мне больно. Ты знаешь, в твоей власти делать мне больно, и ты делаешь это каждый раз. Ты в самом деле думаешь, что я сдам тебя полиции? Ты думаешь, я слишком бесхарактерна, чтобы признать свою вину? В таком случае ты меня не знаешь, Хендрик. Ты так ожесточен, что совершенно ослеп. Я не просто одна из белых, я – это я! Я – это я, а не другие. Почему я должна платить за грехи других? Ты знаешь, как я живу здесь, на ферме, совершенно вне человеческого общества, почти вне человечества! Посмотри на меня! Ты знаешь, кто я, мне нет необходимости говорить тебе! Ты знаешь, как меня называют, – ведьмой Агтерплааса! Так с какой стати мне объединяться с ними против тебя? Я говорю тебе правду! Что еще мне нужно сделать, чтобы ты поверил, что я говорю правду? Неужели ты не видишь, что вы с Анной – единственные люди в мире, к которым я привязана? Чего еще ты хочешь? Я должна заплакать? Должна встать на колени? Ты ждешь, чтобы белая женщина встала перед тобой на колени? Ты ждешь, чтобы я стала твоей белой рабыней? Скажи мне! Говори! Почему ты никогда ничего не говоришь? Почему ты берешь меня каждую ночь, если ты меня ненавидишь? Почему ты даже не скажешь мне, правильно ли я это делаю? Откуда мне знать? Как мне научиться? Кого я должна спросить? Я должна спросить Анну? Я должна действительно пойти и спросить твою собственную жену, как мне стать женщиной? Как я могу унизить себя еще больше? Должна ли белая женщина лизать тебе задницу, чтобы ты ей хоть раз улыбнулся? Ты знаешь, что ты никогда не поцеловал меня, никогда, никогда, никогда? Разве вы никогда не целуетесь? Разве ты никогда не целуешь свою жену? Что же так отличает ее от меня? Должна ли женщина сделать тебе больно, прежде чем ты сможешь полюбить ее? В этом твой секрет, Хендрик?
   В какой именно момент, когда я осыпала его мольбами и обвинениями, он вышел из комнаты? Оставался ли он до конца? Потерян ли он для меня навеки? Возможно ли, если бы я больше улыбалась, если бы смогла оттаять свое тело, – возможно ли, что вновь появился бы тот терпеливый молодой человек, которого я знала когда-то, который сам мастерил себе башмаки, который вертел ручку кофемолки, когда я подсыпала кофейные зерна, который слегка дотрагивался до шляпы и сверкал зубами в улыбке и уходил выполнять следующее задание этой расслабленной, неутомимой походкой? Узнав его ближе, я, по-видимому, утратила все то, что мне больше всего в нем нравилось. Какой урок я должна извлечь, если еще не слишком поздно учиться, если я когда-нибудь снова узнаю мужчину? Не тот ли это урок, который усвоил мой отец, когда не мог поднять руку, чтобы отогнать мух от своего лица: «Остерегайся близости со слугами»? Не в том ли дело, что и Хендрик, и я – каждый по-своему – погибли для любви? Или просто в какой-то момент история повернула не туда, и, если бы я нашла более постепенный путь к более мягкой форме близости, все мы могли бы научиться быть счастливыми вместе? Или эта пустыня из огня и льда – чистилище, сквозь которое мы должны пройти, чтобы попасть в страну млека и меда? А как же Анна? Она тоже пойдет? Станем ли мы с ней однажды сестрами и будем ли спать в одной постели? Или, быть может, когда она обретет себя, то выцарапает мне глаза?
   229. Должны существовать иные способы заполнить пустые дни, помимо стирания пыли, подметания полов и надраивания дверных ручек до блеска. Я перехожу из одной комнаты в другую, занимаюсь бесконечной уборкой. Есть ли способ раз и навсегда убрать комнату? Возможно, если я снова начну с чердака, заткну щели между крышей и стенами, законопачу двери и окна, то смогу остановить поток пыли и покинуть дом до прихода весны – если когда– нибудь снова придет весна, если кто-нибудь тут будет весной, чтобы отпереть. Быть может, я смогу оставить одну комнату открытой, предпочтительно свою собственную, ради старых времен, и сложить в ней последние свечи, остатки еды, топорик, гвозди, молоток, последнюю бумагу и чернила. А может быть, лучше бы закрыть ставни, запереть последнюю дверь и перенести свои пожитки в тускло освещенный маленький амбар, где жили строители большого дома, когда давным-давно они задумывали будущую феодальную династию. Там, среди мышей и тараканов, я несомненно смогла бы найти способ свернуть свою историю.
   230. Одна за другой со щелчком закрываются за мной двери большого дома. Передвигая мебель, борясь с грязью, превращай дерево в золу, я нашла себе занятие на всю жизнь. Рабы теряют в своих цепях всё, даже радость избавиться от них. Хозяин умирает, паразит ползает в тревоге по холодеющим внутренностям, гадая, чьими тканями он будет питаться дальше.
   В конце концов, я не создана, чтобы жить в одиночестве. Если бы судьба забросила меня в середину велда в центре ничего, зарыла в землю до пояса и приказала прожить жизнь, я бы не смогла это сделать. Я не философ. Женщины не философы, а я – женщина. Женщина не может сделать что-то из ничего. Какой бы стерильной ни показалась моя возня с пылью, паутиной, едой и испачканным постельным бельем, необходимо было заполнить меня, дать мне жизнь. Я бы зачахла в велде в одиночестве. Я вряд ли могла бы заполнить день за днем, ночь за ночью движениями небесных тел и крошечными сигналами насекомых, обсуждающих, пора или еще рано меня есть. Кроме глаз и ушей мне бы потребовались хотя бы две руки и запас камешков, чтобы создавать из них узоры, – а сколько же можно создавать узоры, ведь начнешь жаждать исчезновения с лица земли! Я не принцип, не правило ораторского искусства, не машина, завезенная существом с другой планеты на эту заброшенную землю под Южным Крестом, чтобы генерировать чувства День за днем, ночь за ночью – пока не иссякну. Для того чтобы быть счастливой, мне мало камней, которые можно перекладывать, комнат, которые можно убирать, мебели, которую можно передвигать; мне нужны люди, с которыми можно беседовать, братья и сестры, отцы и матери, мне нужна история и культура, нужны надежды и стремления, нужно нравственное чувство – не говоря уж о еде и питье. Что будет со мной теперь, когда я одна? Потому что я снова одна, одна в историческом настоящем: Хендрик ушел, Анна ушла с ним, они сбежали ночью без единого слова, ничего не взяв с собой, – лишь то, что можно было привязать к велосипеду. Что теперь будет? Я полна дурных предчувствий. Я приютилась в амбаре, холод от каменного пола проникает до костей, тараканы столпились вокруг, с любопытством шевеля своими усиками, а я опасаюсь худшего.
   231. Приходит зима. Холодный ветер свистит по равнинам под свинцовым небом. Картофель пророс, фрукты сгнили на земле. Собака ушла вслед за Хендриком. Насосы монотонно шумят день и ночь, запруды переполняются водой. Ферма гибнет. Я не знаю; что будет с овцами. Я открыла все ворота на ферме, они разбрелись повсюду. Однажды утром, перед рассветом, сто серых фигур прошли между домом и амбаром, с приглушенным топотом, толкаясь, – они отправились на поиски новых пастбищ. Я обнаружила, что они ничего для меня не значат. Я не могу их ловить и не в состоянии их убить. Если бы у меня были пули, я бы их застрелила ради их же собственного блага я взвешиваю ружье в руке, рука у меня твердая) и оставила бы разлагаться. Шерсть у них длинная и грязная; они заражены клещами и личинками мясных мух, и им не пережить еще одно лето.