Итак, мы отправились в Вудсток. Веркюэль сидел рядом со мной, и пахло от него еще хуже, чем обычно, словно это был запах самой отверженности. Флоренс с Беки на заднем сиденье молчали всю дорогу. Машина с усилием одолела небольшой подъем у самой больницы; на этот раз у меня хватило ума развернуть ее в направлении спуска.
   – Говорю вам, тут нет такого человека, – заявил регистратор. – Если вы мне не верите, идите сами посмотрите в палатах.
   Как ни была я утомлена, я все же потащилась за Флоренс и Беки по мужским палатам. Был тихий час; за окнами на деревьях тихо ворковали голуби. Но никакого темнокожего мальчика с забинтованной головой – одни белые в пижамах, бессмысленно смотревшие в потолок, в то время как из репродуктора лилась умиротворяющая музыка. Мои тайные братья, подумала я: вот где мне положено находиться.
   – Если он не здесь, то куда еще его могли отвезти? – спросила я в регистратуре.
   – Поищите в Гроте-Схюр. Стоянка в Гроте-Схюр была забита. Полчаса мы простояли на въезде, не выключая мотора; Флоренс с сыном тихонько разговаривали, Веркюэль смотрел перед собой ничего не выражающим взглядом, я зевала. Как неторопливый выходной в Южной Африке, подумала я, как поездка куда-то всей семьей. Можно сыграть в слова, чтобы убить время, но эта троица вряд ли согласится. Игра в слова – это из того прошлого, по которому я одна могу испытывать ностальгию. Тогда мы, представители среднего, обеспеченного класса, отправлялись по воскресеньям на загородные прогулки, переезжали с одного места на другое, любовались видами и заканчивали день чаем с булочками и земляничным вареньем где-нибудь в кофейне, расположенной так, чтобы из окон был виден закат над морем.
   Одно место освободилось, мы заехали на стоянку.
   – Я подожду здесь, – сказал Веркюэль.
   – Куда могли поместить контуженого человека? – спросила я у служащего. В поисках палаты S-5 мы прошли длинными шумными коридорами, потом втиснулись в лифт вместе с четырьмя мусульманками в чадрах, которые держали подносы с едой. Стесняясь своих забинтованных рук, Беки прятал их за спину. Мы обошли палату S-5 и палату S-6 – ни одного мальчика. Флоренс остановила какую-то сестру.
   – Посмотрите в новом корпусе, – посоветовала та. Совсем обессилевшая, я покачала головой.
   – Больше не могу, – сказала я. – Вы с Беки идите, а я буду ждать вас в машине.
   Я и вправду устала; бедро у меня болело, сердце колотилось, во рту был неприятный привкус. Но не только это. Мне пришлось увидеть слишком много больных людей сразу, и это подавляло меня – подавляло и уничижало. Черные и белые, мужчины и женщины, они бродили по коридорам, ревниво наблюдая друг за другом, разглядывая меня, когда я к ним приближалась, безошибочно распознавая идущий от меня запах смерти. «Самозванка! – казалось, шептали они, желая схватить меня за руку, потянуть за собой. – Ты думаешь, что можешь приходить и уходить когда угодно. Или ты не знаешь правил? Это жилище теней, дом скорби, через который надлежит пройти, прежде чем умереть. Это вынесенный всем приговор: до казни—тюремное заключение». Сторожевые псы, расхаживающие по коридорам, следя, чтобы никто из обреченных не ускользнул обратно – туда, где свет и воздух и царство милости в вышине. Это место зовется Аид, и я в нем – беглая тень. Выйдя наружу, я содрогнулась.
   В молчании мы сидели вдвоем – Веркюэль и я, как сварливые супруги, слишком долго живущие вместе, между которыми давно все переговорено. Мне показалось даже, что я начинаю привыкать к запаху. Не так ли и с Южной Африкой? Не любя ее, я приучила себя к ее дурному запаху. Брак – это судьба. Мы становимся теми, с кем вступаем в брак. Вступив в брак с Южной Африкой, становимся южно-африканцами – уродливыми, угрюмыми, апатичными; единственный признак жизни в нас – когда нам перечат, мы показываем клыки. Южная Африка – старая злая собака, которая улеглась на пороге и не спешит умирать. И кто дал стране такое скучное название! Будем надеяться, что его сменят, когда все начнется заново.
   Мимо прошла стайка медсестер, они весело смеялись—очевидно, был конец смены. А я лишаю себя их заботы, подумала я. Каким облегчением было бы – прямо сейчас отдаться в их руки! Лечь в чистую постель, почувствовать на своем теле легкие пальцы, уйти от боли, уйти в беспомощность – что меня от этого удерживает? Горло мне сжал спазм, я почувствовала, как вскипают слезы, и отвернулась. Проходящий ливень, сказала я себе, капризы погоды. Но, по правде говоря, я плачу все легче и легче, все меньше и меньше стыдясь этого. Я знала женщину (ничего, что я говорю с тобой о таких вещах?), которой очень легко было испытать наслаждение, оргазм. Она говорила, что содрогания проходят по ее телу, словно рябь по воде. Интересно, думала я, что должен чувствовать человек, живущий в таком теле? Стать как вода: это ли называют блаженством? Так вот, эти внезапные ливни, эта способности переходить в жидкое состояние – в некотором роде ответ. Слезы не скорби, но печали. Легкая, мимолетная грусть: синева, но не глубокая – скорее, светлая синева высокого неба в холодный зимний день. Пустяк, легкое возмущение на поверхности водоема, которое я чем дальше, тем меньше считаю нужным скрывать.
   Я утерла глаза, высморкалась.
   – Не обращайте на меня внимания, – сказала я Веркюэлю. – Я плачу без причины. Спасибо, что вы со мной поехали.
   – Зачем я вам нужен, не понимаю, – сказал он.
   – Тяжело все время быть одной. Вот и всё. Я не искала вас, просто вы оказались рядом, – значит, так и должно быть. Вы появились. Это все равно, что родить ребенка. Ребенка не выбирают, он появляется, и всё.
   Глядя в сторону, он медленно улыбнулся сведущей улыбкой.
   – И кроме того, – сказала я, – вы толкаете машину. Без машины я никуда не смогла бы выбраться.
   – Проще купить новый аккумулятор.
   – Мне не нужен новый аккумулятор. Как вы не понимаете. Неужели это нужно объяснять? Это старая машина. Она принадлежит к тому миру, от которого почти ничего не осталось. Все-таки она пока на ходу. Я держусь за все, что имеет отношение к этому миру и что еще работает. Нравится мне оно или нет—не имеет значения. Дело в том, что я сама принадлежу к этому миру, а, слава богу, не к теперешнему. В теперешнем мире вы не можете быть уверены, что тронетесь с места, когда захотите. В моем мире вы просто включаете зажигание. Если машина не заводится, вы используете заводную ручку. Если и это не помогает, вы просите кого-нибудь толкнуть вас. Если машина и после этого не заводится, вы едете, куда вам надо, на велосипеде, или идете пешком, или сидите дома. Так обстоит дело в моем мире. Мне хорошо в нем, потому что он мне понятен. И я не вижу, почему я должна меняться.
   Веркюэль молчал.
   – А если вы скажете, что я просто ископаемое, – продолжала я, – то посмотрели бы лучше на себя. Вы уже поняли, что думают современные дети о пьянстве и безделье, leeglopery. Пусть это послужит вам уроком. В Южной Африке, какой она станет в будущем, работать придется каждому, и вам в том числе. Нравится вам это или нет, но советую приготовиться заранее. Над стоянкой сгущалась темнота. Куда запропастилась Флоренс? Я чувствовала изнуряющую боль в спине. Мне давно уже пора было принять пилюли.
   Я подумала о пустом доме, о долгих ночных часах, которые меня ожидают. Опять легко подступили слезы.
   Я заговорила:
   – Я рассказывала вам о дочери, той, что в Америке. Она для меня всё. Я не сказала ей правду – всю правду о своем состоянии. Она знает, что я заболела, что перенесла операцию, и считает, что операция прошла успешно и я поправляюсь. Когда ночами я лежу в постели и вглядываюсь в черную дыру, куда неудержимо падаю, меня спасает только мысль о ней. Я говорю себе: ты дала этому миру ребенка, ты вырастила из нее женщину, ты позаботилась о том, чтобы она начала новую жизнь. Все это я сделала, и никто этого у меня не отнимет. Эта мысль – как столп, за который я держусь, когда меня треплют бури. Есть одна маленькая хитрость, к которой я иногда прибегаю, чтобы успокоиться. Я говорю себе: сейчас тут два часа ночи, в этой части света, значит, там, на ее стороне, шесть вечера. Представь себе: шесть часов вечера. А теперь представь все остальное. Она только что пришла с работы. Вот она вешает пальто. Вот открывает холодильник и достает пакет с замороженной фасолью. Вот высыпает фасоль в кастрюлю. Берет две луковицы и начинает резать их. Представь себе фасоль и луковицы. Представь тот мир, в котором она все это делает, его звуки и запахи. Представь летний вечер в Северной Америке, с занавеской от комаров на двери, звуки детских голосов, доносящиеся с улицы. Представь свою дочь в ее доме, в ее жизни, с луковицей в руке, в стране, где она может спокойно жить и умереть. Время идет одинаково и в той стране, и в этой, и во всем остальном мире. Представь себе, как оно идет. Здесь становится светлее, там темнее. Она ложится спать; вот она задремала рядом с мужем в их супружеской постели, в их спокойной стране. Я представляю ее тело – неподвижное, живое, успокоенное, спасенное. Я жажду обнять ее. Мне хочется сказать ей: «Я так тебе благодарна» – от всего сердца. И еще мне хочется сказать, но этого я не говорю: «Помоги мне!» Вы понимаете? Понимаете?
   Дверь в машине была открыта. Веркюэль сидел откинувшись, одна нога на земле. Я услышала, как он глубоко вздохнул. Наверняка он ожидает Флоренс как избавления. До чего утомительны эти исповеди, эти жалобы, эти требования!
   – Потому что есть одна вещь, которую никогда нельзя просить у ребенка, – продолжала я, – это чтобы он обнял, утешил, спас. Любовь, утешение можно только давать, но не требовать. И это еще один закон, железный закон. Когда старый человек начинает клянчить любовь, в этом есть что-то мерзкое. Противоестественное: словно отец или мать хотят влезть в постель к своему ребенку. Но как все-таки трудно оторваться от связи с живыми, от тех прикосновений, что соединяют всех живущих в одно целое! Словно пароход, который уносит из гавани: канаты натягиваются, дергаются, наконец они порваны. Отправиться в последнее путешествие. Оставить позади тех, кто тебе дорог. Как все это грустно, как грустно! Когда мимо нас прошли сейчас эти сестры, я уже готова была вылезти из машины и сдаться, отправиться снова в больницу, чтобы их руки раздели меня, уложили в постель, ухаживали за мной. Именно их руки для меня сейчас превыше всего. Их прикосновения. Иначе зачем мы их нанимаем – этих девушек, этих детей, – как не ради того, чтоб их проворные, ласковые руки прикасались к нашему постаревшему телу, которое уже невозможно полюбить? Зачем даем им в руки светильники и называем ангелами? Потому что они входят к нам посреди ночи, чтобы сказать: пора? Возможно. Но и потому еще, что они протягивают нам руку, восстанавливая разорванную связь.
   – Скажите все это вашей дочери, – спокойно заметил Веркюэль. – Она приедет к вам.
   – Нет.
   – Просто возьмите и скажите. Позвоните ей в Америку. Скажите, что она вам нужна.
   – Нет.
   – Тогда не говорите потом, когда будет поздно. Она вам не простит.
   Этот упрек был как пощечина.
   – Вы не понимаете, – сказала я. – Вызывать сюда дочь совсем не входит в мои планы. Мне ужасно не хватает ее, это правда, но она мне здесь не нужна.
   Надо отдать ему должное, его не удалось сбить с толку всей этой чепухой.
   – Тогда выбирайте – говорить или не говорить.
   – Можете быть уверены, что не скажу, – солгала я. В моем голосе появилось что-то новое, какая-то неподвластная мне нота. – Вы забываете, что это не нормальная страна, куда можно приехать и откуда можно уехать по желанию.
   Он явно не собирался мне помогать.
   – Дочь не вернется, пока здесь не изменится положение вещей. Она дала клятву не возвращаться в Южную Африку – такую, какой мы с вами ее знаем. Она ни за что не станет обращаться за разрешением на въезд к этим – не знаю, как и назвать их, – к этим людям. Она говорит, что вернется только тогда, когда все они будут висеть на фонарях вниз головой. Тогда она вернется, чтобы швырять в них камнями и танцевать на улицах.
   Веркюэль широко ухмыльнулся, показав зубы. Желтые лошадиные зубы. Старая лошадь.
   – Вы не верите мне, – сказала я, – но, может быть, однажды вам случится ее встретить, и тогда вы сами убедитесь. Она железный человек. И я не буду просить ее нарушить клятву.
   – Вы тоже железный человек, – сказал он мне.
   Некоторое время мы сидели молча. Что-то сломалось во мне.
   – Что-то во мне сломалось, когда вы это сказали, – вырвалось у меня, и я не знала, что говорить дальше. – Если бы я была из железа, я бы так легко не сломалась.
   Четверо женщин, с которыми мы ехали в лифте, пересекли площадку в сопровождении маленького человека в синем костюме и белой шапочке. Он посадил их в машину, и они отъехали. – Что такого сделала ваша дочь, что ей пришлось уехать? – спросил Веркюэль.
   – Ничего. Просто она была сыта всем этим по горло. Она уехала и не вернулась. Начала новую жизнь. Вышла замуж, завела детей. Самое разумное, что можно сделать.
   – Но она не забыла.
   – Нет, она не забыла. Хотя откуда мне знать? Может быть, в конце концов все забывается. Мне трудно это представить, но, возможно, так оно и есть. Она всегда говорит: «Я уроженка Африки, Южной Африки». Я слышала, как она употребляет это выражение в разговоре. Этому должно быть какое-то продолжение, но она никогда не договаривает. Поэтому оно всегда повисает в воздухе. «Я уроженка Южной Африки, и ноги моей там больше не будет». «Я уроженка Южной Африки и когда-нибудь вернусь туда». Которая из этих двойняшек?
   – Значит, она в изгнании.
   – Это не она, а я в изгнании. Он понемногу учился со мной разговаривать. Учился поддерживать беседу. Мне захотелось остановиться и сказать: «Как я рада!» Какое это облегчение после долгого молчания; на глаза навернулись слезы.
   – Не знаю, есть ли у вас дети. Впрочем, я не знаю даже, чувствует ли мужчина то же самое. Но когда из вашего тела появляется на свет ребенок, вы отдаете ему свою жизнь. Особенно если это первый ребенок, первенец. Ваша жизнь уже не с вами, она уже вам не принадлежит, она отошла к ребенку. Поэтому на самом деле мы не умираем: просто передаем жизнь дальше; ту жизнь, что какое-то время была в нас и останется после нас. Я только оболочка, понимаете, оболочка, из которой вышел мой ребенок. Что будет со мной, не имеет значения. Все, что происходит со старыми людьми, не имеет значения. И все-таки – я говорю слова, которые вы вряд ли поймете, но неважно, – все– таки страшно, когда оказываешься на самом краю жизни. Пусть всего лишь легкое касание – только бы меня не отпускали.
   Показались Флоренс с сыном и скорым шагом пересекли автостоянку.
   – Вам надо было уехать к ней, – сказал Веркюэль.
   Я улыбнулась:
   – Не могу позволить себе такой роскоши. Только американцам разрешено умирать в Америке. Флоренс резко открыла дверь и забралась на заднее сиденье. Когда она садилась, машину качнуло.
   – Вы его нашли? – спросила я.
   – Да, – ответила она. Лицо у нее было мрачнее тучи.
   Беки сел с ней рядом.
   – Ну и?..
   – Да, мы нашли его, он в этой больнице, – сказала Флоренс.
   – С ним все в порядке?
   – Да, с ним все в порядке.
   – Отлично, – бросила я. – Спасибо, что поставили меня в известность.
   Всю дорогу мы молчали. Только дома Флоренс наконец выговорилась:
   – Там, в больнице, они положили его со стариками. Это ужасно. Один из них сумасшедший, он все время кричит и ругается, и сестры боятся к нему подходить. Как они могли положить туда ребенка! Там же не больные, там люди, которые дожидаются смерти.
   «Дожидаются смерти» – эти слова не шли у меня из головы. Я хотела что-нибудь съесть, но не могла. Когда я нашла Веркюэля в дровяном сарае, он при свече возился со своим ботинком.
   – Я возвращаюсь в больницу, – сказала я. – Поедете со мной?
   Палата, о которой говорила Флоренс, находилась в дальнем конце здания, и, чтобы в нее попасть, нужно было спуститься в подвальный этаж, пройти через кухню и снова подняться наверх.
   Все оказалось правдой. Наголо обритый человек, тощий как скелет, сидел в кровати и, ударяя ладонями по ляжкам, распевал во весь голос. Широкая черная перевязь охватывала тело, прикрепляя его к кровати. Что он пел? Если это и был язык, то мне неизвестный. Я стояла в дверях, не в силах войти внутрь, трепеща от страха, что сейчас он обратит в мою сторону взгляд, перестанет петь и укажет на меня своей иссохшей черной рукой.
   – Белая горячка, – сказал Веркюэль. – У него белая горячка.
   – Нет, кое-что похуже – прошептала я.
   Веркюэль взял меня за локоть и ввел в палату. Посередине был длинный стол, на котором громоздились подносы. Кто– то кашлял с таким звуком, словно легкие у него были полны молока.
   – В углу, – сказал Веркюэль.
   Он не узнал нас, да и я с трудим узнала мальчика, от чьей крови слипались мои пальцы. На голове у него была повязка, лицо опухло, левая рука была прибинтована к груди. Он лежал в голубой больничной пижаме.
   – Не говори ничего, – сказала я. – Мы просто пришли узнать, все ли с тобой в порядке.
   Он открыл раздувшиеся губы и снова их сомкнул.
   – Ты меня вспомнил? Я та женщина, у которой работает мать Беки. Сегодня утром я все видела, все, что произошло. Ты скоро поправишься. Я принесла тебе фруктов. – Я положила фрукты на тумбочку: сперва яблоко, затем грушу.
   На его лице ничего не отразилось.
   Он мне не нравился. Он мне и сейчас не нравится. Я заглядываю в своё сердце и не могу найти там никаких к нему чувств. Есть люди, сразу же располагающие к себе, а есть такие, к которым мы с самого начала холодны. Только и всего. Этот мальчик не похож на Беки. Он лишен обаяния. В нем есть какая-то тупость, намеренная, упрямая. Один из тех мальчиков, у которых слишком рано грубеет голос, которые к двенадцати годам оставляют детство позади и становятся жестокими, всезнающими. Упрощенные люди; упрощенные во всех отношениях: быстрее, проворнее, выносливее, чем настоящие; лишенные чувства юмора, беззастенчивые, невинные. Пока он лежал на мостовой, пока я думала, что он умирает, я делала для него все что могла. Но, сказать по правде, я бы лучше потратила силы на кого-то другого.
   Помню, как я выхаживала старого рыжего кота, который не мог открыть рот из-за нарыва. Когда я подобрала его, он был слишком слаб, чтобы сопротивляться. Я поила его молоком через трубочку, давала ему антибиотики. Когда он достаточно окреп, я его выпустила, но продолжала оставлять ему еду. Целый год он время от времени появлялся возле дома; целый год еда исчезала. Потом он куда-то пропал. И все это время он видел во мне врага. Даже совсем ослабевший, он напрягался, съеживался, сопротивлялся у меня в руках. Та же стена отчуждения вокруг этого мальчика. Хотя глаза его были открыты, он не видел меня и не слышал, что я говорю.
   Я повернулась к Веркюэлю.
   – Идем? – сказала я.
   Затем, повинуясь внезапному порыву, даже больше – сознательным усилием не дав себе подавить этот порыв, коснулась руки мальчика – той, что была свободна.
   Это было не пожатие и не ласка—мимолетное касание; мои пальцы на секунду задержались на тыльной стороне его руки. Но я почувствовала, как он напрягся, почувствовала мгновенную яростную отдачу.
   «За твою мать, которой здесь нет», – подумала я про себя. А вслух произнесла:
   – Не суди поспешно.
   Не суди поспешно: что я хотела этим сказать? А если я и сама не понимаю, то кто поймет? Уж конечно не он. Хотя его непонимание наверняка еще глубже. Мои слова слетали с него как сухие листья, едва я успевала их произнести. Слова женщины – следовательно, заслуживающие презрения; старой женщины – следовательно, вдвойне заслуживающие презрения; а помимо всего прочего, еще и белой.
   Я, белая. Что я представляю себе, когда думаю о белых? Стадо овец, которое толчется под палящим солнцем на пыльной равнине. Я слышу топот копыт, слышу невнятный звук, в котором ухо постепенно различает один и тот же блеющий вопль: «Я! Я! Я!», повторяемый с тысячью разных модуляций. А посреди стада лениво расхаживают красноглазые, клыкастые, кровожадные, не желающие меняться старые буры, рыча: «Смерть! Смерть!» И я – пусть даже себе во вред – избегаю, подобно ему, прикосновения белых людей; возможно, и я бы отпрянула, коснись моей руки старая женщина, – если бы эта женщина не была я сама. Я сделала еще одну попытку.
   – До того как выйти на пенсию, – сказала я, – я преподавала в университете.
   Веркюэль внимательно слушал, стоя с другой стороны кровати. Но я обращалась не к нему.
   – Если бы ты прослушал мой курс, посвященный Фукидиду, – продолжала я, – ты бы лучше понял, что бывает с человечеством в период войн. С тем человечеством, среди которого мы родились, к которому принадлежим.
   Глаза у мальчика были какие-то затуманенные: матовые белки, тусклые темные зрачки, будто отпечатанные типографской краской. Но даже если ему дали сильное обезболивающее, он наверняка понимал, что я стою перед ним, понимал, кто я такая, понимал, что я обращаюсь к нему. Понимал, но не слушал, как не слушал никогда своих учителей, а лишь сидел в классе, обратившись в камень, недостижимый для слов, ожидая, когда прозвенит звонок, отбывая положенное время.
   – Фукидид писал о том, как люди создали законы и стали им следовать. Руководствуясь этими законами, они уничтожали врагов, всех без изъятия. Большинство тех, кто подвергся уничтожению, наверняка чувствовали, что происходит какая-то ужасная ошибка, что этот закон к ним не относится. Когда им перерезали глотки, последнее слово их было: «Я!..» Попытка протестовать. «Я» есть исключение.
   Были ли они исключением? Дело в том, что, когда у нас есть время высказаться, мы все заявляем о себе как об исключении. Каждый заслуживает отдельного рассмотрения. Права быть выслушанным.
   Но бывают эпохи, когда нет времени на такие вещи, как расследования, исключения, помилования. А раз нет времени, мы руководствуемся законами. И это скверно, очень скверно. Вот чему учит Фукидид. Скверно, когда мы оказываемся на пороге таких времен. Вступать в них надлежит с тяжелым сердцем. Радоваться тут нечему.
   Он заранее спрятал руку под простыню, чтобы я не вздумала опять ее коснуться.
   – Доброй ночи, – сказала я. – Желаю тебе хорошо поспать и утром чувствовать себя лучше.
   Старик больше не пел. Руки его приподнимались на ляжках, словно выброшенные на берег рыбины. Глаза закатились, по подбородку тянулись нити слюны.
   Машина не заводилась, и Веркюэлю пришлось ее толкать.
   – Этот мальчик не похож на Беки, совсем не похож. – Я чересчур много говорила, но мне уже трудно было остановиться. – С ним я чувствую себя не в своей тарелке, хотя стараюсь этого не показывать. Очень жаль, что Беки находится под его влиянием. Но, вероятно, таких как он сотни тысяч. Больше, чем таких как Беки. Подрастающее поколение.
   Когда мы вернулись, он, не дожидаясь приглашения, пошел за мной в дом.
   – Я устала, мне надо поспать, – сказала я; потом, видя, что он не собирается уходить, добавила: – Может, вы хотите что-нибудь поесть?
   Я поставила перед ним еду, приняла свои пилюли и стала ждать, чтоб они подействовали.
   Держа буханку изувеченной рукой, он отрезал себе хлеба, густо намазал маслом, отрезал сыра. Ногти у него почернели от грязи. Кто знает, что еще он брал руками. И это человек, которому я открываю свое сердце, доверяю последнее, что у меня есть. Отчего я выбрала такой кривой к тебе путь? Мое сознание словно водоем, в который он опускает палец, чтобы возмутить воду. Без этого – неподвижность, застой.
   Окольность. С ее помощью я выбираю верное направление. Ход рака.
   Входящий в меня грязный ноготь.
   – У вас неважный вид, – сказал он.
   – Я устала.
   Он жевал, показывая длинныё зубы.
   Он наблюдает, но не судит. Всегда в легком алкогольном тумане.
   Алкоголь смягчает, предохраняет. Mollificans[4]. Это помогает прощать. Он пьет и отпускает грехи. Вся его жизнь – отпущение грехов. Мистер В., с которым я говорю. Говорю и затем пишу. Говорю, чтобы написать. Не то что подрастающее поколение, поколение непьющих: с ними я говорить не могу, могу только читать мораль. У них чистые руки, чистые ногти. Новые пуритане, они строго соблюдают закон. Им ненавистен алкоголь, смягчающий закон, растворяющий железо. Им подозрительны праздность, отзывчивость, окольность. Подозрительна непрямая речь, такая, как эта.
   – А еще мне тошно, – сказала я. – Я ношу ребенка, которого не могу родить. Не могу; потому что он не хочет рождаться. Он не в состоянии жить вне меня. Поэтому он мой пленник и я его пленница. Он стучит в ворота, но не может выйти. Вот что все время происходит. Ребенок внутри меня стучит в ворота. Дочь – мое первое дитя. Моя жизнь. А этот, второй, нежеланный последыш. Хотите посмотреть телевизор?
   – Вы сказали, что собираетесь спать.
   – Нет, сейчас мне лучше не оставаться одной. И потом тот, что внутри, стучит уже не так сильно. Он получил свою пилюлю и задремал. Я всегда принимаю две пилюли, если вы заметили: одна мне и одна ему.
   Мы вместе сели на диван. Показывали интервью с каким-то краснолицым человеком. Кажется, он разводил диких зверей и давал киностудиям напрокат львов и слонов. «Расскажите о ком-нибудь из выдающихся личностей по ту сторону океана, с которыми вам довелось встречаться», – сказал ведущий.
   – Пойду заварю чай. – Я встала.
   – А больше у вас ничего нет? – спросил Веркюэль.
   – Есть шерри.
   Когда я вернулась с бутылкой шерри, он стоял у книжной полки. Я выключила телевизор,
   – Что вы там нашли? – спросила я.