Николай Васильевич Кузьмин
Круг царя Соломона
Страницы былого

Предисловие
Проза художника

   На суперобложке небольшого томика помещен выполненный черным штрихом рисунок. Художник нарисовал глыбистую землю пустыни с торчащими из нее цветами, похожими на райские крины, с двумя фантастическими деревьями, напоминающими смоковницы древнерусских миниатюр. Между деревьями стоит голый старик в набедренной повязке, склонившийся под тяжестью утвержденного на его плечах большого круга. В центре круга нарисован солнечный лик с расходящимися во все стороны лучами, каждый из которых заполнен цифирью.
   Этот рисунок, заставляющий вспомнить народную русскую графику, легкие и быстрые линии набросанных пером иллюстраций, помещенных в книге и представляющих собою собрание типов конца прошлого и начала нынешнего столетия, – все это позволяет узнать художника Николая Кузьмина. Рука Кузьмина, энергичная и вместе с тем изящная, знакома широкому кругу любителей книжного рисунка вот уже тридцать семь лет, – с тех пор как вышло в 1933 году иллюстрированное Кузьминым знаменитое издание «Евгения Онегина». Рисунки в этой книге выполнены все тем же кузьминским пером, в шестидесятых годах, таким же уверенным, как в самом начале тридцатых.
   На этот раз Кузьмин не только иллюстратор, но и автор книги.
   В книге рассказывается о детстве и отрочестве художника, о людях, среди которых он жил. Но это не воспоминания, скорее – автобиографические рассказы. Каждый из них отлично написан, и расположены они с точным чувством композиции. Большие сюжетные рассказы, где людей соединяют события, в которых они участвуют, перемежаются рассказами, небольшими, эскизными, изображающими то черту характера, то бытовую подробность, жанровую сценку, пейзаж… Такое чередование усиливает естественность, достоверность, потому что и в жизни так оно все бывает переплетено.
   Книгу эту интересно читать, хотя обитатели уездного городка, о которых рассказывает Кузьмин, принадлежат к тому отошедшему в прошлое миру, какой блестяще запечатлен старой русской литературой. Причина этого интереса не только в том, что здесь формировался характер замечательного советского художника, иллюстратора «Евгения Онегина» и «Графа Нулина», «Левши», «Записок сумасшедшего» и «Плодов раздумий» Козьмы Пруткова, что отсюда унес он первый и, быть может, самый дорогой запас жизненных впечатлений. Сколько ни писали о людях, подобных тем, среди которых начинал жить Кузьмин, он все же по-своему рассказал о всех этих мелких ремесленниках, острословах и философах, об учителях реального училища, об уездных дворянах, в дома которых ему, сыну портного, можно было войти лишь в качестве репетитора не очень успевающих в науках дворянских недорослей.
   Вот как рассказывает Кузьмин о своем знакомстве с уездным предводителем дворянства Ширинкиным, сына которого, Пьера, он должен был подготовить к экзамену на вольноопределяющегося. Сперва он сообщает, что кабинет предводителя «был похож на моленную, потому что в углу здесь стояли в три ряда иконы в богатых ризах, перед которыми „горели цветные лампадки, хотя день был будний“. Затем рисует самого хозяина, грузного мужчину лет пятидесяти пяти, с короткой шеей, бычьим взглядом из-под тяжелых век и квадратной бородой „железного цвета“. После этого передает, как предводитель „принял“ его руку в широкую ладонь, „поклонился чуть ли не в пояс“, заботливо усадил, уселся напротив, осведомился о здоровье папаши и о том, много ли у того работы, расспросил о планах юноши, обеспокоившись, не помешают ли репетиторские занятия его успехам. Всем этим, признается рассказчик, Ширинкин вызвал у него восторженную мысль: „Какой добрый, какой любезный, какой отзывчивый слон, даже в это вникает! Вот какие бывают настоящие-то аристократы!“ Однако предводитель, поговорив о вреде курения, сославшись со вздохом на волю всевышнего, когда речь зашла о малых знаниях его сына, осведомился наконец и о том, сколько желает получить за свои труды репетитор. Тот назвал сумму, назначенную директором реального училища, по чьей рекомендации он пришел. Предводитель поглядел ему ласково в глаза, потрепал по колену, выразил надежду, что они поладят, и… „предложил ровно половину“.
   Здесь даны не только обстановка и характер, но и время. Предводитель дворянства, изображенный Кузьминым, – это ханжа и кулак, возросший в победоносцевскую пору, ничуть не похожий ни на вольтерьянцев, ни на крепостников тургеневских времен, весьма далекий и от обнищавших бунинских дворян.
   Становится понятной одна из особенностей Кузьмина-иллюстратора – редкостное чувство времени во всех его подробностях, позволяющее художнику как бы жить в избранном им для иллюстрирования произведений. Вообще, думается мне, книга эта многое раскрывает в самой природе искусства, и не только искусства книжной графики. В рассказе «Судья и Венера» Кузьмин вспоминает, как в доме судьи, обладавшем целой полкой изданий по истории искусства, он предавался занятию, которого нет слаще, – смотрел картинки. «Я ходил одурманенный обилием впечатлений, – рассказывает он. – Вереницы образов пылали в моем мозгу: богини и мадонны, рыцари и нимфы, пустынники и гуляки, черти и ангелы, папы и кондотьеры, менялы и нищие…»
   Но искусство, поэзия были не в одном доме судьи, не только на полках уездных книголюбов. В русской провинции, где рос Кузьмин, существовало еще и то, что я назвал бы поэзией народного бытия. Я имею в виду выработанные народом нравственные установления и поэтические обычаи, чувство природы, знание трав и цветов, сказки, песни, могучую стихию языка и то так называемое народное искусство, которое в виде ли лубочной картинки, расписанной деревянной чашки, глиняной свистульки или полотенца с кружевом, сплетенным бабушкой, с детских лет окружало Кузьмина.
   Я не случайно так подробно описал рисунок на суперобложке, напоминающий лубочную картинку, в которой удивительным образом соединились пережитки некоей древней лженауки, вроде астрологии, с чем-то по-ярмарочному грубым и броским. Должен заметить, что автор с одинаковой естественностью обращается к античной мифологии и к тому, что можно бы назвать фольклором уездной мастеровщины. Столь же мастерскую смесь представляет собою и язык рассказов, в которых мещанский и крестьянский говор свободно соединяется с языком книжным, причем последний, в свою очередь, состоит из языка письмовников, церковных книг и языка собственно литературного. Мне кажется, что все это говорит не только о стиле писателя Кузьмина, но и о самой сути всего его художественного творчества. Слияние культуры книжной с культурой народной составляет идущую еще от Пушкина традицию русского искусства.
    Е. Дорош

Бабушка Настасья Семеновна

   – Бабушка, подлей молочка.
   Бабушка подольет, но непременно скажет:
   – А ты, Колюшка, зачерпывай молочка поменьше, а кашки побольше: молочко-то нынче шильцем хлебают.
   Я ем кашу, а бабушка сидит напротив. Перед нею мягкий валик, весь утыканный булавками по бумажному узору. От булавок тянутся на нитках палочки – коклюшки. Бабушка плетет кружево – конец на полотенце. Среди узора на кружевах читаются буквы: ТАВО ДАРЮ. Другой конец, на котором написано КАВО ЛЮБЛЮ, – уже готов. Подряд получится: КАВО ЛЮБЛЮ – ТАВО ДАРЮ.
 
 
   Бабушка моя, Настасья Семеновна, – кружевница. Смолоду она была крепостной господ Карташевых в Тамбовской губернии. Как-то ее барыня вздумала похвастаться перед приезжей гостьей искусной работой своих крепостных кружевниц. На одном узоре завистливый глаз гостьи обнаружил узелок. А на хороших кружевах узелочкам быть не полагается.
   – Чья работа?
   – Настькина.
   Разгневанная барыня приказала ее наказать. Настьку высекли.
   – Бабушка, а больно секли?
   – Да уж небось не гладили, – говорит бабушка беззлобно.
   – Бабушка, а ты бы от них убежала.
   – И-их, Колюшка, куда убежишь!

Мать сажает меня в печь

   Верно, я был блажной младенец, если мать решилась на такое крайнее средство. Насоветовала ей, молодой, неопытной матери, это испытанное «средствие» от детского «крику» бабка Анисья, наша дальняя родственница. Бабка знала все, что полагается делать во всех случаях жизни: при сватовстве и на свадьбе, на похоронах и крестинах, знала, по каким приметам покупать корову или петуха, врачевала болезни и толковала сны. Указывала, к какому святому в каком случае обращаться: к Антипию – от зубной боли, к Гурию, Самону и Авиву – от лихого мужа, к великомученице Екатерине – при трудных родах, к Сергею Радонежскому – когда дите тупо к учению.
   С годами она все более теряла свое положение оракула в нашем семействе, но появлялась у нас при всяком семейном событии и по всем большим праздникам. Сидит, бывало, у стола – грузная, крючконосая – чистая ведьма, пьет чай с блюдечка и жундит что-нибудь свое:
 
 
   – В Бакурах, бают, корова отелилась первым телком – половина бычок, половина мальчик. То-то грехи…
   Мужа своего, пьяницу, она называла «мой»…
   – Мой-то наглохтился ономнясь – лыка не вяжет. Портки надел задом наперед, шарит руками, а сам бормочет: «Ни тебе застежечки, ни тебе опоясочки»… Надселась я над ним со смеху, согрешила, грешница…
   – Дуня-Пятка, меня-то не спросившись, новую корову купила, да оказалась – тугосися. Совсем обезручела, раздаивамши…
   – К Дурнобрагиной вдове змей летать начал. Каждый вечер искрами над трубой рассыпается. Она, как прощалась с покойником-мужем, его в голые губы поцеловала. А потом все плакала да убивалась. Вот он и начал к ней ходить. Сидит за столом, никого в избе нет, а она с «ним» разговаривает. Хотят попа звать – отчитывать.
   Но мать теперь уже не верила в бабкину мудрость. Она приохотилась читать журнал «Здравие семьи», стала разуметь и про микробов, и про гигиену, и про инфекцию, и про дезинфекцию, ввела в употребление зубные щетки и зубной порошок и стала мазать порезы йодом, вместо того чтобы класть на них паутину.
   Она самолично провела в семействе великую реформу: купила дюжину жестяных эмалированных тарелок и в один прекрасный день за обедом налила каждому в тарелку порцию супу. До этого у нас ели по-дедовски, из общей посуды, причем полагалось сперва черпать ложками жидкое варево, а затем отец стучал ложкой по краю чашки, и тогда все принимались «таскать с мясом».
   – Мама, расскажи, как ты меня в печь сажала.
   – То-то глупость. Очень уж ты меня криком донял, измучил – спать не давал. Вот я и решилась. Пришла бабка Анисья, обмазали мы тебя всего тестом из квашни, посадили на лопату – и в печь. Печь-то, правда, уже не больно жаркая была – после обеда было дело-то, – и подержала я тебя в печи сущую малость. А все-таки ты, верно, очень испугался и кричать перестал. Принялась я тебя отмывать из-под теста, а оно на волосиках по всему телу присохло – никак не отмоешь по первому разу. А тут, как на грех, возьми да заявись твоя крестная Марья Егорьевна: «Да где же мой крестник, да где же ты его от меня прячешь?» А мне тебя и показать стыдно: весь-то ты в засохших катышках, как поросенок из лужи.
 
   Среди наших барынь считалось, что у мамы «есть вкус». Она умела подобрать аграмант для отделки и вставку для платья в тон, славилась талантом составлять букеты. Заказчицы за ней ухаживали и на именины присылали подарки – чашку чайную с розаном, варенья баночку, конфеты «атласные подушечки» в жестяной коробке.
   Для меня она крошила ножницами в мелкое крошево всякую пестрядь со стола – лоскутки шелка, цветную синель, шерсть, гарус и, ссыпав в конвертик или в тюричок из бумаги, учила смотреть: «Гляди-ка – сады растут, цветы цветут!» Я глядел через дырочку внутрь и впрямь видел райские кущи.
   – Мама, а расскажи, как вы с бабушкой в деревне жили.
   – Мамашина родина была деревня Вороновка Кирсановского уезда, они с папашей были крепостные господ Карташевых. Папаша был садовник, а мамаша – кружевница.
   Потом, после воли, папаша служил в садовниках у старой барышни Лебедевой в Болотовке. Барышня и сама была в преклонных летах, а еще был жив и отец ее, старый барин Матвей Филатыч, – ему больше ста годов было. В этой Болотовке нашего папашу и похоронили – умер скоропостижно от разрыва сердца. Случилось так: съемщики в барском саду побили работника, а папаша побежал заступаться, ух горячий был! Да не добежал, упал дорогой. Привезли его домой на подводе, а через малое время он умер. Даже попа не успели повестить.
   Нас у мамаши осталось четверо: Поля, Наташа, я да брат Вася, еще вовсе маленький.
   Сестра Поля пошла служить горничной к господам Баратынским в их имение в селе Вяжле, в двенадцати верстах от Кирсанова, муж ее Ефим там же в лакеях служил. Барин Баратынский пил без просыпа, а жену свою истязал. Она кричала: «Спасите!» – вбегали слуги и отбивали ее, как голубку у коршуна. Я его видела один раз, когда девчонкой ходила пешком в Вяжлю к сестре Поле. Я шла мимо барского дома, гляжу – батюшки! – у открытого окна стоит сам барин, толстый, страшный, и смотрит на меня пьяными глазами. Я испугалась, даже ноги затряслись, никого кругом нет, куда бежать – не знаю.
   Меня сестра Поля водила тогда же в лес возле имения, показывала там дом, называется грот.Домик деревянный, как кружево, весь вырезной, а вокруг него на земле – чугунные плиты заросли травой, а постучишь – под ними пустота. Рассказывали, что внизу под домом подвал, куда при крепостном праве людей сажали на цепь. В этом доме никто не жил, но содержали его в порядке, а когда к господам приезжали гости, устраивали в нем пиры. А рядом был пруд, только почти весь высох, и купальня была, и мост, и столбы с фонарями, и ворота каменные.
   Мне тогда было двенадцать лет, и мамаша меня отдала «в люди». Мамашин брат, дядя Митя, работал в саду у барина Вольгортова и определил меня к управляющему в няньки. Управляющий был строгий, вставал рано, когда все еще спали, и я вставала вровень с ним, собирала ему завтрак, прислуживала, что он спросит подать. А там и девочка проснется, с ней возишься: то кормить, то замывать, то спать укладывать, то пеленки стирать. Ох и тосковала я тогда по дому, совсем ведь еще девчонка была.
 
 
   А сам барин Вольгортов приезжал в именье редко, только на охоту. Заявлялся со сворой собак и охотников, и начиналось веселье. Барыня, его жена, была красавица, ходила в шелковом голубом сарафане, серебряные пуговицы по переду. А в доме тогда полно гостей, со стола не сходят всякие вина да угощения. Сам барин – веселый, большого росту, шумоватый.
   Я к шитью была очень способная, и управляющего жена мамаше посоветовала отдать меня в Кирсанов, в мастерскую к Насильниковым, учиться на портниху. На мои сборы дядя Митя (он холостой был) дал нам двадцать рублей денег, за восемнадцать рублей мне справили пальто теплое, на вате, с воротником из плюша – такой ворсистый, как мех!
   А в Кирсанове уже жила сестра Наташа, ее в монастырь послушницей приняли – двоюродные тетки помогли.
   Сама мамаша служила тогда в Семеновке горничной у господ Негребецких. Один раз кучер от них приезжал по делу в Кирсанов и обратно ехал порожняком. Мамаша его попросила, чтобы он меня захватил, так он меня в Се-меновку на тройке лошадей доставил! Местность там хорошая, пруд большой, обсаженный ветлами, ежевики в кустах было – страсть сколько!
   У Насильниковых я шесть лет училась и уже в мастерицах была, когда мы с Васей познакомились. Он у портного Гузикова тоже мастером работал.
   Его родители крепостные, такие же вроде нас безземельные крестьяне – дворовые. Должность у твоего дедушки Василия была совсем пустая – караульщиком при барских купальнях, а семья большая: девять человек детей. Жили они бедно.
   Васины мать и отец умерли в недолгом времени один от другого, осталось девять сирот, всех их разобрали по добрым людям. Вася жил у Гузикова в семье, как свой, и учился ремеслу до двадцати лет. Когда мы с Васей надумали пожениться, приехала сестра Поля, сосватала нас и благословила образом, вот этим самым, видишь, в нем за стеклом свеча венчальная?
   Мы повенчались и переехали в Сердобск. Сняли квартиру у Лушниковых, стали оба работать. Сначала заработали кое-как на машину швейную, купили в рассрочку, а там дело пошло, стали брать и хорошие заказы.

На катке и около

   Каток – это стол на козлах, на котором сидят и шьют, поджав под себя ноги, портные. При их сидячем ремесле портные большие охотники до всяких говорунов и рассказчиков. Посидеть с разговорами у катка приходили к нам разные люди, а чаще всех Пров Палоныч, маленький, чистенький старичок в поддевке и ладных сапожках на высоких каблуках для росту. Человек он досужий, бывалый, краснобай, большой знаток в церковной службе и любитель церковного пения.
   Загадывает загадки, вроде: «Что стоит возле чаю?» или «Когда вознесенье бывает в воскресенье?» Выслушав всякие вздорные ответы, изобличающие портновское невежество, назидательно объясняет, что праздник вознесения бывает в сороковой день после пасхи и поэтому никогда не приходится на воскресенье, а всегда на четверг, д возле «чаю» стоит «воскресения мертвых», ибо в «Символе веры» сказано: «Чаю воскресения мертвых».
   Придет и озадачит вопросом:
   – Читал, Вася, в газетах про новость?
   – Насчет чего, Пров Палоныч?
   – Да вот пишут: объявился за границей в городе Лионе аптекарь или, лучше сказать, химик – выдумал состав такой, якобы сильно укрепляющий память. Распубликовал во всех газетах анонс: кто выпьет три бутылки того состава, тот настолько сильно окрепнет памятью, что не забудет ничего, пока жив. Всякую книгу стоит только прочитать один раз, чтобы запомнить от слова до слова. Или, например: двенадцать иностранных языков можно выучить за полгода – только не ленись да принимай капли нового изобретения! Купцам не будет надобности заводить бухгалтерские книги, музыкантам глядеть в ноты, актерам долбить роли – все будет сидеть в башке крепко, как гвоздем вбито!
   – Ну, это хоть бы и мне бутылочку! А то намедни пришел богдановский кучер, а я и забыл его имя-отчество. Ну никак не вспомню, хоть убей! А как ушел он, вспомнилось – Сосипатр Захарыч.
   – То-то и оно! Посуди сам, какая выгода – ученикам, скажем. Иной лоботряс сидит над книжкой, долбит, долбит – только время теряет без толку. Или тем же попам да дьяконам: сколько годов они учатся, чтобы вытвердить свои «паки и паки»! А тут лишь знай вкладывай в мозги, как в казначейство, – все будет в целости.
   Так вот-с, начал этот химик торговать своим эликсиром, раздул дело, дальше – больше, пятое-десятое, рыбное-грибное, нет от людей отбою…
 
 
   – Вошел, значит, в славу…
   – Да-с: процвел яко жезл ааронов! Вот один богатый господин посылает ему из Парижа деньги и заказ: так и так, прошу выслать дюжину бутылок по вашему прейскуранту, адрес такой-то…
   Хорошо-с, но только ждет-пождет тот заказчик – никакого ответа! Он шлет второе письмо, с сомнением: как же так, деньги посланы, а товару нет, получена ли вами посланная сумма? Опять никаких последствий. Тогда он ему, этому химику, пишет уже сердито и с амбицией: что же, мол, мил человек, выходит это с твоей стороны сплошное надувательство, а коли так – деньги обратно, а не то – в кутузку!
   И уж после этого приходит от химика ответ: «Уважаемый клиент, посылаю вам дюжину бутылок моего состава для укрепления памяти, а за задержку извините великодушно: заказ ваш я давно получил, да отложил куда-то адрес и совсем о нем позабыл!»
   – Вот так химик: другим память укрепляет, а свою растерял!
   – Известно: сапожник без сапог!
   – Он, дурак, хоть не писал бы, что позабыл-то, не срамил бы свою фирму!
   – Это все ихняя реклама, – заключает Пров Палоныч глубокомысленно.
   – То есть это в каком же смысле?
   – А вот дай сюда для примера хоть эту шпульку с нитками. Гляди, что на ней написано: «К. Коатс. Гарантировано двести ярд». Ну-с, так: Коатс, фабрикант, англичанин, – это нам известно. А как ты соображаешь насчет «гарантировано двести ярд»?
   – Что-нибудь насчет капиталу, Пров Палоныч?
 
 
   – Не туда метишь. Это означает: «Ручаюсь за двести ярд». Он, англичанин, не желает на русские аршины мерить, он тебе заявляет: «На шпульке намотано двести ярд нитки». Поди его учти, если мы ихним ярдам не обучены! Выходит, что и написано это для форсу, для рекламы!
   – А в Кирсанове я у одного портного видел вывеску – два льва тащат в разные стороны брюки, и надпись: «Хотя и разорвали, однако не по швам»! Вот реклама!
   – Реклама – для барана, а для свиньи и так сойдет, – сочиняет тут же Тимоша Цыбулов, наш доморощенный острослов и балагур. – А вот я вам расскажу тоже историю про одного такого же вот профессора кислых щей, составителя ваксы. Было это, – заводит Тимоша, – когда ничего еще не было. Не было ни неба, ни земли, ни воды, ни лесу. Только стоял посередке один плетень, а у плетня сидел сапожник и тачал сапоги. Заказ был спешный: всем большим богам по сапогам, а малым богам по котам…
   Неожиданно из-под катка раздается пьяное мычание
   – Кто сей, яко скимен обитаяй в тайных? – спрашивает Пров Палоныч, ничуть, впрочем, не удивившись.
   – Аким-печник запил.
   Аким, чинивший в доме печи, пришел с утра пьяный и завалился в темном углу под катком на ворохе старых лоскутов и кромок. Как проснется, вылезет из-под катка, оборванный и грязный, зеленолицый и лохматый, и будет канючить пятачок на опохмелку.
 
   Запой! Сколько их, запойных пьяниц, прошло перед глазами моего детства! Вот картузник Серков стоит, шатаясь, у катка, глядит, ничего не видя, мутными красными глазами, не говорит ни слова, только зубами скрипит. Широкая его морда в ссадинах и кровоподтеках, он рван и бос: жена спрятала сапоги и одежонку, а сама убежала к соседям. А ведь каким щеголем заявляется он в трезвом виде: хозяин, мещанский староста! Рубашка бордовая сатиновая, вышитая цветами, картуз с матерчатым козырьком надвинут до самых ушей, а из-под картуза завиваются кудри. Держится он хмуро, степенно, все молчит – слова не дощупаешься, только на щеках все время ходят желваки от туго стиснутых зубов.
   Сейчас его мучит жгучая жажда опохмелиться, он будет стоять и скрипеть зубами, пока отец не сжалится и не даст меди на шкалик.
   …Сапожник Стулов, здоровенный, бородатый, топорной выделки мужик, стоит и молит: «Вася, дай двугривенный!» Отец молчит. «Дай, Вася, эх!» – «Шкаликом обойдешься!» – «Что мне по моему росту шкалик – однова глотнуть! Дай, бога ради, на полдиковинки!» После запоя он появится почерневший и мрачный и буркнет: «Давай, какую обувку починить надо», – томится стыдом за свою «слабость», торопится отработать занятый двугривенный.
   …Балагур Тимоша Цыбулов тоже запивает, но этот и во хмелю ласков, мил, забавен – то сыплет без умолку прибаутками, то пляшет, приговаривая:
 
Разгулялися заплаты,
Расплясались лоскуты!
 
   А как одолеет его хмель, лезет тихонько под каток отсыпаться. А вот портной Мишка Губонин – во хмелю нехорош: глядит злыми глазами исподлобья, кривит рот в ядовитой усмешке, задирается, лезет на скандал.
   – Я вас всех наскрозь вижу! Ты, Василь Васильевич, тоже, поди, не без шмуку кроишь. Я все-е знаю! На Зайцева, купца, серый пиджачный костюм ты шил? Обузил, явно! Я у обедни был, стоял близко, все в подробности обсмотрел!
   – Шел бы ты, Михаил Семеныч, проспался»!
   – Ты думаешь, я пьяный? Не-ет, брат, я поумнее иного трезвого.
   Приходит заказчик, и разговоры прерываются. Мишка тихонько исчезает. Он сам человек мастеровой и даже во хмелю помнит, что барин-заказчик – это вещь сурьезная.
   Отец уходит за перегородку на примерку. Слышен его голос
   – Сию минутую-с… Будьте покойны-с… Не теснит-с? Проймочку вынем. Морщит-с? Это ничего-с, отгладится… Под лацканчики – сорочку, волос, петли – гарусом… Все по фасону, останетесь довольны…
   Разговаривает он с заказчиками каким-то особенным, ласковым голосом, чуть сюсюкая, как разговаривают с малыми детьми. От кого он перенял эти приемы обхождения? От своего прежнего хозяина, верно.
   Заказчики были хорошие и плохие. Хороший заказчик – это такой, который из себя важную особу не корчит, не придирается зря, ежели что малость и не так; получив заказ, платит деньги сразу, а если заказ пришлют ему на дом, то и мальчику даст двугривенный.
   Плохой заказчик любит капризничать – то ему широко, то узко, здесь жмет, там морщит, заставляет по пять раз переделывать, вгонит всех в пот, в спешку, а потом прикажет:
   – Заказ пришлите с мальчиком!
   Отец посылает сверток с Афоней:
   – Смотри, без денег не отдавай!
   Афоня возвращается смущенный.
   – Отдал деньги?
   – За деньгами велел завтра прийти.
   – Ну, теперь будет целый год завтраками кормить. Тоже баре – на брюхе шелк, а в брюхе щелк.
   А бывает, что в иной день в мастерскую никто и не заглянет с улицы. На катке тихо. Отец сидит шьет молча, вздохнет и скажет, будто про себя:
 
И над вершинами Кавказа
Изгнанник рая пролетал.
Под ним Казбек, как грань алмаза,
Снегами вечными сиял.
 
   Или еще:
 
Нет, я не Байрон (отец произносил БайрОн),другой,
Еще неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.