Девушка читала сутками напролет, ходила с синяками под глазами и переваривала, пережаривала и недосаливала теперь не по неопытности, а из-за того, что между плитой и фартуком у нее постоянно лежал припрятанный томик, не заметный даже острому преподавательскому взгляду. Кино было забыто. Выходные Аля проводила в читальном зале районной библиотеки, не просто прочитывая, а проглатывая Толстого, Чехова, Тургенева, Диккенса, Драйзера, Голсуорси, не переставая удивляться той огромной череде жизней, которые может прожить за свою одну-единственную хороший актер.
   Особенно полюбились Але еженедельные обсуждения прочитанного. Другие девочки уже выражали недовольство и все время выпытывали у руководителя, когда же они наконец перейдут от слов к делу, выберут пьесу и начнут репетировать. А Аля лишь посмеивалась над ними. Она словно слышала, как он ответил бы ученицам, если бы, конечно, пожелал ответить.
   – Чтобы выбрать пьесу, надо знать, из чего выбирать.
   Аля теперь уже знала, из чего можно выбрать, но сделать это не могла, да и не хотела. Слишком много книг еще оставалось стоять на библиотечных полках, слишком много имен еще было не узнано. И вероятность, что впереди ждет еще более интересная роль, более захватывающая интрига и более яркий материал, оставалась слишком большой, чтобы начинать предлагать что-то к постановке.
   Другие ученицы студии каждую встречу трещали наперебой:
   – «Ромео и Джульетта»! Что может быть прекрасней вечной любви?
   – Занимательная история и поучительная, – соглашался «мужлан».
   А Аля лишь фыркала про себя: «Шекспир, конечно, гениален, но вряд ли простенькую сказку с плохим концом следует считать самым выдающимся его произведением. «Гамлет» куда сильнее, да и «Макбет» гораздо значительнее. И вообще, если хотеть блеснуть, можно устроить вечер сонетов. И оригинально, и умно, и красиво».
   – Может, «Вишневый сад»? Хорошая пьеса и уже стала классикой театральных постановок, – предлагала очередная сокурсница.
   – Антон Палыч был бы чрезвычайно рад вашей высокой оценке, но, боюсь, пока рановато, – скромно отвечал художественный руководитель, стараясь невольной насмешкой не задеть девичьих чувств.
   «Какой еще «Вишневый сад»?! – недоумевала Аля. – Кому интересно сейчас сочувствовать разрушенным дворянским гнездам и интересоваться судьбой их обладателей?»
   – Что-нибудь из комедии деляте? – жаждала поделиться проснувшимся интеллектом еще одна девушка.
   – Очевидно, вы имеете в виду комедию дель арте, – поправлял режиссер. – Что ж, мысль интересная… Кого именно вы предпочли бы играть: Коломбину или Арлекино?
   Аля про себя хохотала: «Этой дылде больше подошел бы Пьеро. Такой же неуклюжий, унылый, вечно не знающий, куда бы пристроить руки-ноги и как бы убрать с лица постную мину».
   – А вы что скажете? – наконец обращал на нее внимание «мужлан», который после первой неудачной попытки к сближению других шагов не предпринимал, но все же Алю не игнорировал, интересовался ее мнением, ибо правило студии, им самим и установленное, гласило, что высказываться на встречах непременно обязаны все.
   – Отмалчиваются не на сцене, а в сортире, – грубо заявил он на первом обсуждении, когда кто-то выразил желание помолчать.
   Поэтому Але отвечать приходилось. Но отвечать неизменно одно и то же ей пока никто не запретил. Ведь на сцене же можно играть одну и ту же роль. Вот и она проигрывала одну и ту же фразу с разными интонациями:
   – Я еще почитаю, а потом определюсь.
   И она читала. Но металась вовсе не между Наташей Ростовой, или Татьяной Лариной, или тургеневской Асей. Нет, ей больше импонировали совсем другие героини. Она приходила в восторг от умения плести интриги, которым в совершенстве владела Элен Кулагина, ее восхищали властность Кабанихи и демонизм Настасьи Филипповны. Алю не привлекала праведность, ее прельщал порок. И когда книг было прочитано достаточно, она наконец открыла себе себя. Эгоизм и жажда славы господствовали в ней над всеми остальными чувствами. Не восхищалась она нравственностью и моралью, не дорожила человеческими нормами, а жаждала следования своим. Литературное зерно, как и любое другое сильное оружие, должно упасть на благодатную почву для того, чтобы ростки превратились в добрую пшеницу. Из Али же начал прорезаться к свету и запутываться в колючие, блестящие, коричнево-красные тонкие ветви красивый и злой куст шиповника: майская роза, что прекрасно цветет, одурманивающе пахнет и больно ранит.
   И когда в очередной раз «мужлан» поинтересовался, сделала ли она выбор, Аля снисходительно кивнула:
   – Я приняла решение.
   Сказала так царственно, будто она одна могла указывать, что именно репетировать и чем заниматься театральному кружку.
   – Я не буду участвовать в этой самодеятельности, – сказала, как отрезала, и хлопнула дверью.
   Закрыла без сожалений за собой и дверь кулинарного техникума. Директор училища пытался было отговорить ее, пообещал даже не отдавать документы без письменного ходатайства родителей:
   – С нашей профессией нигде не пропадешь: ни в родном колхозе, ни на чужбине. Это тебе не только я, но и мать с отцом скажут. Так что, коли дурь в башку втемяшилась, сначала их уговори, а потом уж ко мне являйся.
   – Понимаете, я слишком люблю жителей своего колхоза, – скромно потупила глазки Аля.
   – То есть?
   – Боюсь отравить их своей стряпней. Нет, я, конечно, не ангел, – заговорщицки продолжила она, – я вам больше скажу: я первостатейная стерва и парочку односельчан с удовольствием бы отправила к праотцам, но так чтобы всех скопом – это увольте. Тут ведь знаете как: они копыта откинут, судебное расследование, туда-сюда, откуда взялась, где училась, кто диплом выдал, кто бумажку подписал. А я девушка честная, во всем, как на духу, признаюсь. И что оценки были плохие, и что предметы не учила, и науку не жаловала, и поваром работать не хотела, а меня заставил сам товарищ директор, потому что училищу нужны кадры. А что потом происходит с этими кадрами и как они кормят наших советских людей, товарища директора не интересует, потому что дальше собственного носа он не видит и живет исключительно своими интересами, а не интересами партии. Вот так. И пойдете вы если не по статье за «халатность», то по миру уж точно.
   – Ах ты… – только и смог вымолвить директор, но документы отдал.
   Аля забрала вещи из общежития и отправилась на поиски ценных фолиантов, хранящихся в библиотеке руководителя драмкружка.
   – Я с тобой поживу, – с порога заявила она оторопевшему «гению художественной школы» и, заметив робкую, радостную улыбку, тут же остудила его пыл: – Только недолго, полгода примерно, или когда там экзамены в Москве начинаются. В общем, самодеятельности мне не надо, я в профессионалы мечу. А ты, уж будь добр, раз станешь пользоваться моей неиспорченной молодостью, помоги взлететь, обучи, чему нужно. Басня, стихотворение, проза – чтоб все в нужном виде, договорились?
   – Договорились.
   Договор «мужлан» сдержал. За пользование юным телом отплатил сторицей. Аля была полностью готова штурмовать столичные подмостки. Дарование соответствовало предъявляемым требованиям, вот только внешний вид девушку не устраивал. Три колхозных платьица могли, как ей казалось, отпугнуть московских педагогов, но денег на пополнение гардероба не было. Ее учитель то пропадал в техникуме, откуда приносил жалкие крохи, которых едва хватало на хлеб, то занимался с ней, то возлежал на диване, постигая глубину поэзии Тредиаковского.
   – Мог бы улицы с утра подметать, – позволила себе как-то взъерепениться Аля. – Хватило бы не только на хлеб.
   – Мне больше ничего не надо.
   – Так это тебе не надо!
   – А больше у меня никого нет, – только и ответил он. – Жены нет, детей нет, никому ничем не обязан. А если кому и обязан, – он смерил Алю насмешливым взглядом, – так обязательства свои выполняю.
   – А если будут? – не успокаивалась Аля.
   – Кто?
   – Ну там жена, дети…
   – Была у меня жена, и ребенок был.
   – Ушла?
   – Убили. Немцы. И ее, и сынишку годовалого, пока я бойцов на передовой анекдотами да стишками развлекал.
   – А если бы ты с винтовкой в атаку, они бы живы остались?
   – Нет, конечно. Но это я сейчас понимаю. А тогда актерство возненавидел просто. Туда сунулся, сюда – а ничего ведь не умею больше, только и могу, что читать да декламировать.
   – А потом?
   – А что потом? Из одного театра сам ушел, из другого вежливо попросили, из третьего выперли со скандалом, потому как, видишь ли, мораль у нас такая: ты пей, пей, да не напивайся.
   – Так завяжи.
   – Я, Аленька, когда пью, о семье своей забываю, а пить брошу, так они передо мной, как живые, стоят: жена голову на плечо склоняет, а сынишка ручонки тянет, на закорки просится.
   – Это у тебя белая горячка. Заведи семью новую – и дело с концом.
   – Эх, Аля, Аля! Читай не читай, а простоту души из себя не выселишь. Все у тебя как-то по-деловому, все бесчувственно.
   Аля промолчала, стерпела укор. «Не хочет жениться – его дело. Хотя что хорошего в пустом упрямстве? Столько ведь вдовых баб осталось, его бы каждая вторая с удовольствием приголубила, а он уже лет двадцать по убитой жене слезы льет. Чувства ему подавай. Жизнь-то идет, не стоит на месте, ему лет сорок пять, а выглядит на все пятьдесят и ничего не хочет с этим делать. Ну, ни капельки не желает соответствовать молоденькой девушке, что ложится с ним в постель. Не станет покупать ей платьев, да и шут с ним, а о себе мог бы и позаботиться».
   Однако новые наряды были, по разумению, Али атрибутом, совершенно необходимым для появления в Москве. И она знала лишь один источник получения дохода.
   – Доча! – Отец крепко обнял едва шагнувшую на порог Алю. – А мы как телеграмму получили, так и ждем не дождемся. На зимние-то каникулы ты не приехала, так мы уже соскучились, невмоготу прямо. Мать-то столько наготовила, погреб ломится. Я говорю: кончай кашеварить, к нам повар едет, а она все никак не уймется. Мать, иди глянь, кто приехал.
   – Алевтинка! Ягодка моя! Вот и славно, вот и замечательно! Давай-ка, Андрюш, беги к председателю, пусть присылает.
   – Кого присылает? – насторожилась Аля.
   – Так сватов же.
   – Каких сватов? Вы о чем? Я думала, мы при коммунизме живем.
   Родители смутились:
   – Ты права, дочка. Мы – люди советские, но в колхозе все одно должно быть все чин по чину. Захотел человек жениться – прислал сватов, получил согласие, а там уж и сельсовет не за горами.
   – Ясно. А кто жениться-то захотел?
   – Так сын председателя.
   – А на ком? – Ответ был известен.
   – На тебе. Председатель уж и в горкоме договорился: колхозу средства на постройку столовой выделят, будешь там начальницей, наберешь себе поварих и будешь верховодить.
   – Значит, я замуж выхожу?
   – Ты ведь не против, Аленька?
   – Что ты, мамочка? Я очень даже «за». Невесте ведь положено новое платье.
   – Конечно, милая. Как заявление подадите, талоны дадут, так и помчитесь в район отоваривать. А о деньгах не беспокойся, у нас припасены, да и председатель добавит.
   Аля решила не искушать судьбу и не ждать того, что добавит председатель. Денег, которые обнаружила она на следующий день в ящике с постельным бельем, должно было хватить и на пару новых платьев, и на начало столичной жизни, и, собственно, на билет, чтобы до этой жизни добраться.
   Аля добралась. Когда она потом вспоминала о своем бегстве, всегда с гордостью рассказывала, как у нее хватило смелости и решимости противостоять родительской воле и ринуться навстречу мечте. Хотя о том, что ринулась она к ней, прихватив с собой чужие пять сотенных, никому не рассказывала. Зачем лишние подробности? Что сделано, то сделано, а сожаления – удел слабых. Да и не сожалела Аля ни о чем. О чем жалеть? Все туры прошла, в институт поступила, в общежитии устроилась. Значит, деньги брала не зря. Значит, поступила правильно. А разве правильные поступки можно назвать воровством?
   Девушка стала студенткой театрального вуза со всеми вытекающими последствиями: репетициями, мастер-классами, спорами до хрипоты о видении образа, посиделками до утра с гитарой и бутылкой вина, походами на киностудии и пробами, пробами, пробами, на которые Аля всякий раз собиралась, как на праздник, выводя из себя соседок по комнате. Вот и сейчас:
   – Ты идешь? – нетерпеливая соседка снова распахнула дверь. – Опоздаем же!
   – Иду, – Аля нехотя оторвалась от зеркала. Теперь, когда она удостоверилась, что во внешности нет ни малейшего изъяна, можно было и поспешить на встречу с именитым режиссером. Все закрытые прежде двери просто обязаны были распахнуться перед ней.
   – Идешь? – раздался визг из-за двери.
   – Иду. – Аля вышла из комнаты.
 
   – Иду, – Анна с подносом в руках вошла в комнату. – Что стряслось?
   – Ты копаешься!
   – Извини, я старалась.
   – Ладно, ставь.
   Анна поставила поднос с едой на колени к больной:
   – Сама поешь? Покормить?
   – Сама. Оставь меня.
   Анна быстро метнулась к двери, но неожиданно дарованную свободу тут же снова посадили на цепь:
   – Постой-ка, по-моему, он висит криво. – Больная показывала на портрет на стене.
   – Вроде нормально.
   – А я говорю, криво. Мне отсюда виднее. Пойди поправь. Правее. Нет, теперь левее, еще чуть-чуть. Вот так. Теперь вроде сгодится. Иди.
   И Анна пошла. На пороге чуть замешкалась, обернулась, снова взглянула на портрет: тонкая кость, благородный профиль, правильная осанка – все висит ровно. Даже размашистая надпись в правом нижнем углу, которая все время казалась Анне какой-то корявой и скособоченной (буквы, словно пьяные, смотрели в разные стороны), теперь выглядела более четкой. Анна прищурилась и даже с такого расстояния смогла прочитать то, что знала наизусть: «Несравненной Алевтине от…»
   Росчерк художника – тайна галочек и закорючек, но кто, как не Анна, может сложить из них простую фамилию?

4

   – Фамилия? – Врач строго смотрела на Михаила из-под очков.
   – Моя?
   – Зачем мне ваша? Больного.
   Михаил нервно сглотнул:
   – Я как-то… Я, в общем… Я, короче, не спрашивал.
   – Живете здесь, – женщина сверилась с записями, – третий месяц и не знаете фамилии того, с кем делите крышу над головой?
   – Он, – едва не сорвалось с языка «в этой глуши», – здесь почти сорок лет прожил, вам никто его фамилию не скажет.
   – Как это?
   – А так: отец Федор и отец Федор. При чем здесь фамилия?!
 
   – Фамилия, Мишка, это я тебе скажу, не ерунда какая-то. Ее носить уметь надо.
   Отец не кричал, но говорил раздраженно. Мишка всегда пугался именно таких моментов. Отец мог вспыхнуть от малейшей провинности: гаркнуть, отвесить подзатыльник, мазануть обидным словечком, но тут же остывал, как засунутая под холодную воду раскаленная сковородка, и начинал покаянно пыхтеть. Мог он и долго и нудно читать нотации, повторяя миллион раз одно и то же и доводя Мишку до белого каления постоянным заглядыванием в глаза и вопросом: «Ну, ты меня понял?» Эти минуты ввергали мальчишку в уныние и тоску: они были неприятны, но страха не приносили. Отец орал, когда был уставшим (а уставшим он бывал частенько: академиками бездельники не становятся) или когда ругался с бабушкой, что тоже случалось нередко.
   Мама в такие минуты превращалась в мотылька, который если и летал по квартире, то делал это очень тихо и аккуратно: так, чтобы ни в коем случае не задеть никого своими неприметными крылышками. Мишка же в силу возраста и безалаберности грозы не чувствовал, поэтому не спешил укрыться в безопасности своей комнаты при первых раскатах грома: вертелся под ногами, сыпал вопросами и, как результат, неизменно попадал под удар. Молния сверкала на семейном небосклоне, приходила из ниоткуда и исчезала в никуда. Вслед за грозой выходило солнце: отец снова улыбался, называл Мишку «проказником» и обещал «надрать уши», а Мишка заливисто хохотал и шепелявил:
   – Академики уши не надилают!
   Лекциями же о правилах хорошего тона, которые соответствовали статусу отца все же больше, чем громы и молнии, но случались гораздо реже, мучили Мишку исключительно по настоянию матери. Испробовав тысячу и один ласковый способ воздействия на сына, она вынуждена была апеллировать к мужу. Впрочем, как помочь и что именно говорить, отец (даром что академик) не имел ни малейшего понятия. Он привык объяснять и доказывать взрослым, а сын был для него субстанцией чуждой и неизученной, потому нотации выходили скучными и бестолковыми.
   Мишке тяжело было разобраться в терминах и выражениях, которыми сыпал отец, он боролся с зевотой, разглядывал обои и думал лишь о том, чтобы не упустить момент, когда нужно будет утвердительно кивнуть на вопрос: «Ну, ты меня понял?». Мишка знал, что вести себя надо прилично, но никак не мог взять в толк, какое отношение к нормам поведения имеет квантовая механика или теория какой-то там относительности, изобретенная каким-то там Эйнштейном. Да и сам отец, рассуждавший монотонным голосом о непонятных вещах, казался невероятно скучным. А разве можно бояться скучного человека?
   Мишка и не боялся. Ни скучного и тихого, ни громогласного и буйного. А вот строгого, раздраженного все же опасался. И не потому что расстроенный и уязвленный отец прибегал к каким-то особым мерам воздействия, а исключительно от того, что его грусть и разочарование передавались мальчику, и становилось так мучительно стыдно, что хотелось как можно скорее исправить ошибки и вернуть на лицо отца безмятежное выражение: такое, с которым он рассуждал о молекулярных частицах или светодиодных потоках. А поскольку в своих желаниях Мишка был вполне последователен, то в меру своих сил он старался их претворять в жизнь: слушал папу внимательно, обдумывал сказанное, делал выводы и искренне обещал исправиться.
   Вот и теперь ему больше всего на свете хотелось выбежать во двор и навешать тумаков приятелям, которые уже минут десять без устали орали под окном: «Труба, выходи!»
   Услышав окрик в первый раз, Мишка залихватски крикнул в форточку: «Иду!» – и метнулся было к двери, но был безжалостно остановлен вопросом, заданным холодным тоном:
   – Что значит «труба»? – Отец выглянул в коридор из кабинета: брови нахмурены, глаза смотрят строго поверх очков.
   – Так это от фамилии, па! – Мишка решил, что разговор окончен, и даже дернул ручку двери.
   – Что значит «от фамилии»?
   – Ну, там Михей – Михеев, Клочок – Клочков, Сухарь – Сухоткин, а Трубецкой, выходит, Труба.
   – Это у кого выходит?
   Пришлось закрыть дверь и обернуться, только вот в глаза посмотреть не получалось. Мишка уставился на носок своего левого ботинка и предпринял новую, такую же неудачную попытку защититься:
   – Так у всех.
   – Да? А у меня, например, не выходит. У меня Трубецкой – это Трубецкой.
   – Ну… я… это… Всех ведь по фамилиям как-то, ну и меня тоже. Пап, да мне не обидно.
   – Не обидно тебе? – Отец сощурился и покачал головой, глядя на Мишку так укоризненно, что у того в момент зачесались веки. – А мне, представь себе, очень обидно от того, что мой сын до семи лет дожил, а фамилию носить так и не научился.
   – Носить? – Мишка недоуменно оглядел себя: носят футболку, шорты, кеды. Еще сумку носить можно или носовой платок в кармане. Даже, пожалуй, стрижку можно, но фамилию?
   – Фамилия, Мишка, это, я тебе скажу, не ерунда какая-то. Ее носить уметь надо. Из таких вот «Клочков» да «Михеев» клочки с михеями и вырастают, а коли хочешь вырасти Трубецким, будь добр впредь на Трубу не откликаться.
   Мишка пообещал. И не откликался. И дворовых постепенно (кого тумаками, а кого и слезными просьбами) приучил называть себя просто по имени, но все же не давала ему с тех пор покоя одна мысль: «Так ли уж важно, какая у тебя фамилия? Сонька Хорошева – девчонка симпатичная, но противная. Степка Беленький – чернявый, да и глаза у него темно-карие, а Васька Лень – и вовсе лучший ученик в классе».
   Как-то не выдержал, спросил:
   – Пап, а разве важно, какая у тебя фамилия?
   Ответ был однозначен:
   – Без сомнения. Без нее ты никто, понимаешь? Нуль без палочки. А с ней человек, да не какой-то там Клочков, а Трубецкой. Так что давай-ка, брат, чти и не позорь, лады?
   – Лады.
   – Без фамилии тебя знать не знают и ведать не ведают. Усек?
   – Усек.
   Мишка усек. И с тех пор старался, чтобы фамилия всегда шагала впереди него. Она и шагала. И пришла в тупик. И уперлась в глухую стену. И теперь может помочь своему владельцу одним лишь: как можно дольше оставаться неузнанным. Незачем местным знать, кто он такой.
 
   – Ладно, – смилостивилась врач «Скорой помощи», – вы, если его фамилию не знаете, свою скажите. Мы пока на вас оформим, а вы, как выясните, сообщите. Должен же здесь кто-то знать. Вы старожилов поспрашивайте. Или документы поищите.
   – Хорошо.
   – Так как? – Врач прицелилась ручкой в бумагу и приготовилась писать.
   – Что «как»?
   – Фамилия у вас какая?
   – Моя? – Михаилу показалось, что биение его сердца заполнило глухим частым стуком всю маленькую келью. «Сейчас она попросит документ, и все кончено».
   – Корнеев его фамилия, – вдруг раздалось с постели, – а моя, доктор, Исаев. Мою пишите, я же не помер еще.
   – Смотрите, доктор, очнулся! – Михаил кинулся к кровати. – Видите, ему лучше! Может, не надо забирать, а? Отец Федор, скажите, вы ведь здесь мечтали, в своей кровати. Зачем же в больницу? Какой в ней прок?
   – Мне, сынок, никакого, – Старик хитро улыбнулся и сказал ясно и звонко, будто и не лежал больше часа в забытьи: – Едем, доктор!
   Уехали. Оставили за собой столб пыли на проселочной дороге, запах болезни в келье и смятение в душе Михаила.
   «Прав, старик, снова прав. Он взял меня под опеку и теперь считает себя обязанным жить как можно дольше. Пока он жив, меня не тронут. Старик решил, что в больнице проживет дольше, хотя хотел уйти в своей постели. Наступил на горло собственной песне в угоду моим интересам. Еще и фамилию мне придумал. И чем же мне расплатиться?»
   Михаил растерянно оглядел вмиг опустевшее помещение, услышал, как внизу, в ризнице, скрипнула дверь, увидел небрежно повешенную на крючок рясу, вздохнул, горько усмехнувшись: «Вот она – расплата», облачился в церковные одежды и спустился к посетителю:
   – Слушаю, сын мой.
   – Батюшка, Христа ради, дайте совет…
   «Христос ради меня лично ничего не сделал, сколько бы церковь ни утверждала обратное, а вот ради отца Федора я тебя послушаю. Я вас всех послушаю. И советы дам, и грехи отпущу, и на путь истинный наставлю. Вы обретете счастье и покой. А я? Я буду ждать того, кто отпустит мои грехи и отыщет для меня в лабиринте дорог ту единственную, по которой не страшно пойти».

5

   Дорога до магазина в любую погоду казалась короткой и ровной. На самом деле она была усеяна ямами, рытвинами и ухабами, туда-обратно – три километра. Но дорога была ровной – Анна шла, углубившись в свои мысли, и не замечала дефектов, – и короткой, так как женщина никогда не успевала всего передумать. А еще дорога была хорошей, изумительной, просто прекрасной, потому что, идя по ней, Анна отдыхала.
   Шаг за калитку – и старый дуб у соседского забора начинал выскрипывать ветвями мелодию свободы. Первая сотня метров – поворот и напряженное рычание собаки: за железной изгородью живут две сиамские кошки. В жаркие дни они лежат на заборе, подставив спины солнцу и свесив хвосты вниз. Кончиками хвостов они лениво поддразнивают собаку: «Все равно не поймаешь!» В холод и дождь кошек не видно и не слышно, но собачий инстинкт не дремлет: псина недовольно фыркает и успокаивается только через два дома у красного забора, где стоит лавочка. На лавочке сидит старушка и каждый раз произносит, завидев собаку:
   – Ах ты, моя бедненькая!
   Собаке такое обращение нравится, она ластится к бабушке, тычется мордой в морщинистые руки, просит новых теплых слов и комплиментов. Для нее любой звук, изданный нежным тоном, – комплимент. Анна собаку не зовет, не торопит, терпеливо ждет, когда старушка вдосталь потреплет жесткую шерсть и снова скажет умильно:
   – Ах ты, моя бедненькая!
   И тогда Анна окликнет собаку, и они пойдут рядом, и каждая примет бабушкины слова на свой счет.
   Через триста метров – колонка с водой. Бывает, Анна останавливается и обливает водой собаку, если та слишком громко дышит или слишком сильно высовывает язык. Иногда женщина складывает ладони в лукошко и пытается донести до собачьей морды немного воды, вода проливается, собака недовольно фыркает и отбегает от колонки. Садится на пыльную дорогу, наклоняет морду, настороженно водит ушами и отворачивается: «Сама пей». Анна такую воду не пьет: в ней микробы, да и колонку трогают все, кому не лень, а у Анны дед от дизентерии умер.
   Путь продолжается. Дома и заборы внезапно исчезают, и Анна с собакой входят в березовую рощу. Собака сразу убегает, начинает мельтешить среди ветвей едва уловимой тенью: разнообразие запахов и звуков заставляет ее беспорядочно кидаться из стороны в сторону, пытаясь унюхать что-то самое яркое – то единственное, по следу которого необходимо нестись, не видя и не слыша ничего вокруг. Женщина, в отличие от зверя, всегда идет прямо по тропинке, не отвлекаясь на шорохи и пейзажи. Ничто не может отвлечь ее от дум: ни земляничная поляна, ни куст ежевики на расстоянии протянутой руки, ни мелькнувшая в листве белка, ни выстукивающий мелодию дятел…