Гиллем все время наблюдал за Джорджем, но даже в этом безжалостном неоновом свете лицо Смайли не выражало ничего, кроме едва заметной тревожной сосредоточенности.
   – Для тех из них, в чьих историях сходились концы с концами, мы разработали, если можно так выразиться, три варианта договора. Если степень допуска «клиента» не представляла для нас интереса, мы могли продать его другой стране и на этом поставить точку. Выставить на торги, как у вас сейчас говорят, – и как чаще всего сегодня поступают «головорезы». Еще мы могли запустить агента снова в Россию – естественно, в тех случаях, когда измена оставалась незамеченной русскими. И третий вариант: если ему везло, мы брали его себе, «потрошили» до основания и внедряли где-нибудь на Западе.
   Обычно такие вопросы были не в моей компетенции – их решали в Лондоне.
   Но заметь следующее. В то время Карла, или, как он себя называл, Герстман, был лишь очередным нашим «клиентом». Я изложил тебе его историю задом наперед, не хочу, чтобы ты подумал, будто я прибедняюсь, но ты должен уяснить – не забывая при этом всего того, что произошло между нами, или, скорее, даже того, что не произошло. – когда я вылетал в Дели, я знал о нем совсем немного, как, впрочем, и все остальные в Цирке. А именно: только то, что человек, назвавшийся Герстманом, получил задание наладить радиосвязь между неким Рудневым, начальником отдела агентурной разведки в Москве, и резидентурой Центра в Калифорнии, которая простаивала без дела из-за отсутствия средств связи. Это все, Герстману удалось провезти через канадскую границу контрабандный радиопередатчик, и затем он на три недели затаился в Сан-Франциско, вводя в курс дела нового радиста. Таково было наше предположение, и оно подтвердилось после проведенной ими контрольной серии сеансов радиосвязи. Для этой связи между Москвой и Калифорнией, – пояснил Смайли, – они использовали «книжный» шифр. А затем, в один прекрасный день, Москва передала прямой приказ…
   – Все тем же «книжным» шифром?
   – Вот именно. В том-то все и дело. Шифровальщики Руднева позволили себе расслабиться, а мы получили фору. Наши «пастухи» раскрыли шифр, и таким образом мы сумели завладеть информацией. Герстману предписывалось срочно покинуть Сан-Франциско и направиться в Дели. Там он должен был встретиться с корреспондентом ТАСС, вербовщиком из Центра, который случайно попался на китайскую " д е з у " и срочно нуждался в дальнейших инструкциях Почему они заставили его терзаться неизвестностью всю дорогу из Сан-Франциско в Дели, почему это должен был быть именно Карла и никто другой – это уже другая история. Если же говорить по существу, то, когда Герстман явился на встречу в Дели, «тассовец» вручил ему билет на самолет и сказал, чтобы тот немедленно ехал домой, в Москву. И никаких вопросов. Приказ исходил лично от Руднева и был подписан его оперативным псевдонимом. Это было уж как-то чересчур сурово даже по русским меркам.
   После чего «тассовец» растворился в толпе, оставив Герстмана стоять посреди улицы со всеми его вопросами без ответа и двадцатью восемью часами до вылета.
   – Слишком долго ему стоять не пришлось: представители местных властей по нашей просьбе арестовали его и препроводили в городскую тюрьму. Если мне не изменяет память, мы пообещали индийским коллегам поделиться «материалом».
   Мне кажется, именно в этом заключалась сделка, – подчеркнул он и, словно вдруг поразившись тому, что память его подводит, замолк и в смятении уставился в глубину зала, окутанного кухонным дымом. – А может, мы пообещали, что отдадим им его после того, как сами с ним поработаем. О, черт, забыл.
   – Да это, в общем-то, не так важно, – сказал Гиллем.
   – Короче, как я уже сказал, единственный раз за всю жизнь Карлы Цирк его обыграл, – продолжал Смайли, отхлебнув вина и скривившись. – Он не знал и того, что всю агентуру в Сан-Франциско, которую он обслуживал, загребли с потрохами в тот же день, как он улетел в Дели. А дело все в том, что когда Хозяин получил информацию от «пастухов», он тут же продал ее американцам на том условии, что они выпустят Герстмана, но накроют всю остальную сеть Руднева в Калифорнии. Карла улетел в Дели, не подозревая об этом, он был в неведении даже тогда, когда я приехал к нему в тюрьму, чтобы, как выразился Хозяин, подписать с ним страховой договор. Выбирать ему было почти не из чего. После того, что произошло, не оставалось ни малейшего сомнения в том, что Москва его уже заочно казнила. Более того, чтобы спасти свою шкуру, Руднев всю вину за провал в Сан-Франциско наверняка свалит на него. Эта история наделала много шуму в Штатах, и Москва пришла в ярость от этой ненужной огласки. Я привез с собой снимки из американских газет, на которых был запечатлен не только момент ареста Карлы, но даже и кодовые таблицы, которые он припрятал перед отъездом. А ты знаешь, как болезненно мы реагируем, когда такие вещи попадают в газеты.
   Гиллем знал и едва не вздрогнул, вспомнив снова о папке с операцией «Свидетель», которую он сегодня вечером оставил Мэнделу.
   – Иными словами, Карла оказался типичной жертвой «холодной войны». Он покинул родину, чтобы работать за границей. В один прекрасный день эта работа накрывается прямо у него на глазах, но вернуться домой он уже не может: у него там теперь врагов больше, чем за границей. По закону мы не могли задержать его надолго, так что просить нас о защите или нет – он должен был решать сам. По-моему, я в своей практике еще не сталкивался с более удобным объектом для перевербовки. Мне оставалось лишь убедить его в том, что агентурная сеть в, Сан-Франциско действительно полностью арестована – просто помахать у него перед носом газетными вырезками из своего портфеля, – слегка намекнуть на те козни, которые ему уже наверняка начал строить братец Руднев в Москве, да телеграфировать в Саррат тамошним немного переутомившимся следователям. Я даже надеялся, что к выходным успею вернуться в Лондон. Если я правильно помню, у меня были билеты в Садлерс Уэллз (Старейший театр оперы и балета в Лондоне): в тот год Энн увлекалась балетом.
   Да, Гиллем что-то слышал об этом: двадцатилетний Аполлон из Уэльса, восходящая звезда сезона. Эта труппа произвела тогда в Лондоне настоящий фурор.
   – Жара в тюрьме была невыносимая, – продолжал Смайли. – Посредине камеры стоял железный стол, а в стены были вмонтированы железные кольца наподобие тех, к которым привязывают скотину в хлеву. Они привели его закованным в наручники, что выглядело довольно глупо, потому что он был очень хрупок на вид. Я попросил снять их с него, и, когда охранники это сделали, он положил руки перед собой на стол и стал смотреть, как кровь в венах постепенно приходит в движение. Это, должно быть, причиняло ему боль, но виду он не подавал. К тому времени он пробыл в заточении уже неделю, и на нем была тюремная ситцевая рубашка. Красного цвета. Я сейчас уже не помню, что означает красный цвет: у них там это как-то связано с тюремной этикой.
   Джордж отхлебнул вина, и лицо его снова вытянулось, затем, по мере того как воспоминания снова овладевали им, он попытался постепенно придать ему нормальное выражение.
   – В общем, на первый взгляд он не произвел на меня какого-то особого впечатления. Трудно было разглядеть, что под личиной этого тщедушного малого, сидящего передо мной, скрывается само воплощение коварства и хитрости, о котором мы узнали из письма этой несчастной женщины, Ирины.
   Хотя, может быть, сыграло свою роль и то, что мое восприятие к тому времени порядком притупилось от такого количества похожих друг на друга встреч за последние несколько месяцев, от постоянных переездов и, наверное… Да чего уж там, наверное, и оттого, что происходило у меня дома.
   За все то время, что Гиллем знал его, Смайли впервые в разговоре с ним так близко коснулся больной темы – супружеской неверности Энн.
   – Это отчего-то приносило мне ужасные страдания.
   Его глаза по-прежнему оставались широко открытыми, но взгляд был совершенно отсутствующим. Кожа на лбу и на щеках натянулась, будто Джордж силился что-то вспомнить, но уже ничего не могло утаить от Гиллема того чувства одиночества, которое Смайли невольно выдал одним-единственным признанием.
   – У меня есть одно убеждение, которое, я подозреваю, может показаться аморальным, – продолжал Смайли уже не так мрачно. – Каждому из нас отпущена строго определенная мера сострадания. И если мы будем растрачивать нашу заботу на каждую бродячую кошку, мы никогда не дойдем до сути вещей. Что ты об этом думаешь?
   – А как он выглядел, этот Карла? – спросил Гиллем, расценив вопрос как сугубо риторический, – Как молодой старичок. Такой благопристойный молодой старичок. Он бы очень здорово мог сойти за священника: в маленьких итальянских городках очень часто попадаются такие священники в стареньком, поношенном одеянии.
   Маленький и жилистый, волосы с проседью, ясные карие глаза, все лицо в мелких морщинках. А еще он мог бы сойти за директора школы: жесткий и строгий, что бы под этим ни подразумевалось, проницательный в пределах своего жизненного опыта; но в любом случае – совершенно непримечательный, как маленькая картина, мимо которой проходишь, не обратив на нее должного внимания. Первоначально он не производил больше никакого впечатления, лишь уставился прямо на меня почти с самого начала нашего разговора, если только это можно назвать разговором: он ведь так и не издал ни звука. Ни слова, ни полслова за все время, что мы с ним провели вместе. А жара стояла такая, что становилось дурно, и к тому же я был измотан до смерти.
   Движимый скорее желанием соблюсти приличия, нежели чувством голода, Смайли принялся за еду. Он без всякого удовольствия жевал несколько минут, прежде чем продолжил свой рассказ.
   – Ну вот, – пробубнил он, – теперь повару не будет обидно. По правде говоря, я был некоторым образом предвзято настроен против Герстмана. У нас у всех есть свои предубеждения, и что касается меня, то я настороженно отношусь к радистам. Мне в моей практике попадались исключительно зануды, нервные и непригодные к оперативной работе, к тому же до неприличия ненадежные, когда дело доходит до выполнения своих обязанностей. Так вот Герстман, как мне потом показалось, как-то выбивался из общего ряда.
   Наверное, я сейчас ищу себе оправдание за то, что подошел к работе с ним с недостаточным, – он поколебался, – с недостаточным вниманием, с недостаточной предусмотрительностью. Хотя, – Джордж вдруг посуровел, – все мы умны задним числом, и я совсем не уверен, что мне нужно оправдываться.
   В этот момент Гиллем почувствовал, как на него повеяло волной необъяснимого гнева, призрачной усмешкой перекосившего бледные губы его собеседника.
   – К черту все, – пробормотал Смайли. Гиллем, заинтригованный, ждал продолжения.
   – Еще я помню, как подумал тогда, что тюрьма за эти семь дней успела наложить на него свой отпечаток: в его кожу уже въелась белесая пыль, и он совершенно не потел. С меня так просто ручьями лилось. Итак, я выложил ему свои аргументы, как делал уже черт знает сколько раз в тот год; правда, здесь, очевидно, не могло быть и речи о том, чтобы запустить его в Россию нашим агентом. «У вас есть следующий выбор, – сказал я ему. – И выбор этот должны сделать только вы и никто другой. Оставайтесь на Западе, и мы обеспечим вам – в разумных пределах – приличное существование. После соблюдения необходимых формальностей, результатом которых должно стать ваше согласие сотрудничать с нами, мы поможем вам начать новую жизнь, обеспечим новое имя, изоляцию, определенную сумму денег. В противном случае вы можете ехать домой, где, я думаю, вас расстреляют или отправят в лагерь. В прошлом месяце они отправили туда Быкова, Шура и Муранова. Ну, а теперь не назовете ли вы мне свое настоящее имя?» Что-то вроде этого я ему сказал, после чего сел, вытер пот и стал ждать, когда он скажет: «Да, спасибо, я согласен». Но он не сделал ничего подобного. Он не стал разговаривать со мной. Он просто сидел, маленький и неподвижный, под большим неработающим вентилятором и смотрел на меня своими насмешливыми карими глазами, положив перед собой руки. Они были все в мозолях. Я, помню, подумал, что надо бы спросить его, где это ему пришлось так много ими работать. Он держал их вот так, расслабив и положив на стол ладонями кверху и слегка согнув пальцы, будто они все еще были в наручниках Парнишка-официант, подумав, что этим жестом Смайли хочет показать, что ему чего-то не хватает, снова неуклюже заковылял к столу, и Смайли снова заверил его, что все настолько замечательно, что лучше быть не может, и особенно его изумляет изысканный букет вина. Он и вправду хотел бы узнать, где они его откопали. Наконец мальчик отстал, ухмыляясь и потешаясь про себя, и стал смахивать своей салфеткой пыль с соседнего стола.
   – Именно в этот момент, я думаю, меня начало охватывать это странное предчувствие неудачи. Жapa меня окончательно доконала. Смрад стоял невыносимый, и я помню, что сидел и тупо слушал, как капли моего пота выбивают дробь о железный стол: к а п , к а п… И не столько, наверное, молчание, сколько его физическая неподвижность начала действовать мне на нервы. О, я знал массу перебежчиков, которые не торопились заговорить! Те, кого всю жизнь учили быть скрытным даже со своими ближайшими друзьями, должны пройти через немыслимые муки совести, прежде чем открыть рот и выдать секреты своим врагам. А еще мне вдруг пришло в голову, что тюремные власти могли из любезности к нам «обработать» его перед тем, как привести ко мне.
   Они, конечно, уверяли, что не делали этого, но кто может знать наверняка?
   Итак, первоначально я отнес его молчание на счет психологического шока. Но эта неподвижность, эта подчеркнутая напряженная неподвижность говорила мне о чем-то совершенно ином. Особенно, если учесть, что у меня внутри все так перемешалось: Энн, удары моего сердца, действие жары и долгого путешествия…
   – Могу себе представить, – тихо заметил Гиллем.
   – Правда? М-да… То, как человек сидит, говорит о нем красноречивее всяких слов, это тебе может подтвердить любой актер. Мы сидим сообразно нашему характеру – развалившись, широко расставив ноги. Мы отдыхаем, как боксеры в перерыве между раундами; мы беспокойно ерзаем, сидим нахохлившись, закидываем ногу на ногу, потом снова вытягиваем ноги, теряя терпение и выдержку. Герстман же не делал ничего подобного. Его поза оставалась непоколебимой; его маленькое угловатое тело было похоже на каменистый утес; он мог бы так просидеть целый день, не дрогнув ни единым мускулом. В то время как я, – прервав свой рассказ неловким смешком, Смайли еще раз попробовал вино, но, увы, от этого оно почему-то лучше так и не стало, – в то время как я не знаю что готов был отдать, чтобы передо мной на столе что-нибудь оказалось: документы, книга, доклад… Пожалуй, я довольно беспокойный человек, суетливый и неугомонный. Во всяком случае, тогда я это ощутил особенно отчетливо. Я чувствовал, что мне не хватает какой-то философской умиротворенности. Философского взгляда на вещи, если угодно. Моя работа угнетала меня гораздо сильнее, чем я это осознавал; даже сейчас, подозреваю, я не понимаю этого до конца. Но тогда, в той вонючей камере я почувствовал неподдельную обиду. Мне показалось, что вся ответственность за победу в «холодной войне» вдруг целиком легла на мои плечи. Разумеется, это была полная чушь, просто я был измотан и немного болен. Он снова выпил.
   – Я еще раз повторяю тебе, – подчеркнул Джордж, внезапно снова разозлившись на самого себя. – Никому нет никакого дела до того, чтобы извиняться за то, что я сделал.
   – Да что уж такого ты сделал? – рассмеявшись, спросил Гиллем.
   – Так или иначе, но именно в этот момент я почувствовал, что нас разделяет громадное расстояние, впоследствии оказавшееся непреодолимым, – продолжал Смайли, пропустив вопрос мимо ушей. – Едва ли в этом есть какая-то заслуга Герстмана, если уж на то пошло, он изначально был само воплощение недосягаемости; но то, что в этом нет и моей заслуги – это факт. Я произнес положенные слова, я помахал у него перед носом фотографиями, на что он абсолютно никак не прореагировал – можно подумать, он был уже готов к этому известию и не выказал никакого сомнения в провале сети в Сан-Франциско. Я повторял одно и то же на разные лады, убеждал его и так и эдак, пока в конце концов не выдохся окончательно. Или, вернее сказать, я плюхнулся на стул, мокрый как мышь. Черт побери, любой дурак знает, что в такой ситуации нужно встать и уйти, бросив через плечо что-то типа: «Выбирайте одно из двух» или «Пока, до завтра», ну в крайнем случае: «Ступайте, подумайте часок». Что же сделал я? Насколько я помню, я начал говорить об Энн. – Он оставил без внимания приглушенное восклицание Гиллема. – Ну не о м о е й Энн, конечно же, это я так фигурально выразился. О е г о Энн. Я решил, у него ведь должна быть своя Энн. Я задал себе вопрос: о чем бы стал думать мужчина в такой ситуации, иначе говоря, о чем бы подумал я? И мой мозг выдал мне ответ, достаточно субъективный, конечно: о своей женщине. Как это называется в психологии: проекция или замещение? Терпеть не могу все эти термины, но, по-моему, один из них подходит. Я попытался представить себя на его месте, вот в чем вся соль, и, как я теперь уже понимаю, таким образом устроил допрос самому себе – он ведь так и продолжал молчать, представляешь? Что-то было в его внешности такое, что дало мне основание для подобной попытки.
   Понимаешь, он действительно выглядел как человек, обремененный брачными узами, он выглядел как половинка этого брачного союза, он в ы г л я д е л чересчур уж цельной натурой, чтобы быть всю жизнь одиноким. И потом, в его паспорте стояла отметка о том, что он женат, а ведь все мы привыкли, чтобы легенды хотя бы наполовину соответствовали действительности. – Мысли Смайли снова ушли куда-то в сторону. – Я часто думал об этом. И я даже сказал как-то раз Хозяину: нам бы следовало серьезнее относиться к легендам наших противников. Чем больше у человека придуманных им отличительных черт, тем разительнее они говорят о своем обладателе, пытающемся скрыть за ними свою сущность. Пятидесятилетний субъект, который сбавил себе пяток лет. Женатый мужчина, который выдаст себя за холостяка; выросший без отца человек, придумавший, что у него двое детей… Или следователь, проецирующий себя на допрашиваемого им человека, который упорно не желает говорить. Немногие могут удержаться от того, чтобы не выдать своих наклонностей, когда начинают фантазировать по поводу самих себя.
   Смайли снова ушел в какие-то дебри, и Гиллем терпеливо ждал, покуда тот из них выберется. В то время как Джордж, вероятно, был поглощен воспоминаниями о Карле, Гиллем всецело был поглощен самим Смайли; только при этом условии он мог не отвлекаясь следовать за его мыслью и не пропустить чего-нибудь важного из его рассказа.
   – Я также знал из рапортов американцев, что Герстман заядлый курильщик: ни минуты без «Кэмела». Я послал охранника, чтобы он купил пару пачек – «пачка» это американское слово, не так ли? – и, помню, испытал довольно странное чувство, когда давал ему деньги. У меня, видишь ли, возникло такое впечатление, будто Герстман усмотрел нечто символическое в самом акте вручения денег этому индийцу. Я тогда носил такой кошелек на поясе, и мне пришлось на ощупь выуживать из стопки нужную банкноту. И тут Карла так на меня уставился, что я почувствовал себя каким-то заштатным империалистическим оккупантом. – Джордж улыбнулся. – А я ведь, конечно же, н е т а к о й . Билл – может быть. Или Перси. Но только не я. – Он подозвал мальчишку, чтобы отослать его подальше:
   – Не могли бы вы принести нам воды?
   Будьте так добры, графин и два стакана. Спасибо. – И он снова продолжил свой рассказ:
   – Итак, я спросил его о госпоже Герстман, Где она сейчас?
   За ответ на подобный вопрос об Энн я бы дорого заплатил. Ответа не последовало, но глаза его тревожно застыли. По обе стороны от него стояли двое охранников, и в сравнении с его глазами их зрачки выражали полную безмятежность. Она должна начать новую жизнь, сказал я, другого пути нет.
   Есть у него такие друзья, на которых можно рассчитывать, которые смогут за ней присмотреть? Может быть, нам стоит попытаться тайно войти с ней в контакт? Я уверял, что его возвращение в Москву никоим образом ей не поможет. Я говорил и слушал самого себя и не мог остановиться. Наверное, я и не хотел этого. Я всерьез думал о том, чтобы уйти от Энн, видишь ли; я думал, что время для этого наконец пришло. Вернуться домой будет пустым донкихотством, говорил я ему, и ничего хорошего ни его жене, ни кому-нибудь другому это не принесет, скорее наоборот. Ее подвергнут гонениям; в лучшем случае ему разрешат увидеться с ней перед тем, как расстреляют. С другой стороны, если он решит доверить нам свою судьбу, нам, возможно, удастся обменять ее; у нас тогда, я помню, был большой запас, и кое-кто из тех людей вернулся в Россию «по бартеру», хотя мне совсем непонятно, зачем мы транжирили этот запас на такие цели. Ну, бог с ними, это не мое дело.
   Естественно, сказал я Карле, она предпочтет знать, что он пребывает на Западе в покос и безопасности, и при этом у нее есть реальный шанс встретиться с ним, нежели получить известие, что он расстрелян или умер с голоду где-нибудь в Сибири. Я как заведенный твердил одно и то же: меня вдохновляло выражение его лица. Я готов был поклясться, что уже почти расшевелил его, что нашел брешь в его панцире, когда на самом деле все, что я делал… да, черт возьми, все, что я делал, еще больше выдавало брешь в моем.
   И когда я упомянул о Сибири, я совершенно точно задел в нем что-то. Я почувствовал это, как комок в своем собственном горле, я почувствовал, как внутри у него что-то содрогнулось. Да и вполне естественно, еще бы я не почувствовал, – криво усмехнувшись, заметил Смайли, – он ведь совсем незадолго до этого вернулся из лагеря. Тут наконец вернулся охранник с сигаретами – он принес целую охапку и с шумом шмякнул их о железный стол. Я посчитал сдачу и оставил ему на чай и при этом снова уловил какое-то странное выражение во взгляде Герстмана. Мне даже показалось, что я прочитал в нем насмешку, хотя я уже был в таком состоянии, что мог и ошибиться. Я заметил, что паренек не взял мои чаевые; думаю, он просто недолюбливал англичан. Я распечатал пачку и предложил Герстману сигарету. «Угощайтесь, – сказал я, – вы ведь заядлый курильщик, мы хорошо знаем это. Тем более „Кэмел“ – ваш любимый сорт». Я слышал, что мой голос звучит довольно неестественно, если не сказать глупо, но ничего не мог с этим поделать. Тут Герстман встает и вежливо говорит надзирателям, что хотел бы вернуться в свою камеру.
   Прервавшись на минуту, Смайли отодвинул от себя тарелку с недоеденным ужином, который покрылся белесыми хлопьями жира, похожими на утреннюю изморозь поздней осенью.
   – Он вышел из камеры, но затем передумал, вернулся и взял пачку, прихватив заодно со стола и мою зажигалку. Мою зажигалку, подарок Энн.
   «Джорджу от Энн со всей любовью». Я бы в жизни не мог себе представить, что разрешу кому-нибудь вот так запросто взять мою зажигалку при обычных обстоятельствах, но тут ситуация была другая. Тут я, конечно, счел это вполне уместным; я даже подумал: дай Бог, что этим самым он как бы хочет показать, что между нами установился некий контакт. Он небрежно сунул сигареты вместе с зажигалкой в карман своей красной рубашки и затем протянул запястья охраннику, чтобы тот надел ему наручники. Я сказал ему; «Если хотите, закурите сейчас». И обратился к надзирателям: Лайте ему, пожалуйста, покурить". Но он даже не шелохнулся. «Если мы не договоримся, вас отправят в Москву завтрашним самолетом», – добавил я. Но он, казалось, не слышал. Я постоял, посмотрел, как его вывели из камеры, затем вернулся в гостиницу.
   Меня кто-то отвез на машине, но сейчас я уже не помню, кто именно. Я не понимал, что со мной. Я был порядком сбит с толку и к тому же болен сильнее, чем мог признаться даже самому себе. Я пообедал какой-то дрянью, выпил больше, чем следовало, и у меня поднялась температура. Я лежал в кровати весь в поту и все продолжал размышлять о Герстмане. Мне ужасно хотелось, чтобы он остался. По-моему, я был сильно не в себе; я всерьез готов был сделать все, чтобы удержать его, переделать его жизнь, по возможности идеально, устроить его и жену. Освободить, навсегда вывести из этой жестокой игры. Я отчаянно желал, чтобы он не вернулся домой. – Джордж поднял на Гиллема взгляд, полный иронии. – В общем, ты понимаешь, Питер, получилось все наоборот: Смайли, а не Герстману пришлось провести бессонную ночь, борясь со своими противоречивыми чувствами.
   – Но ты же был болен, – заметил Гиллем.
   – Скажем так, измотан. Болен, измотан, какая разница. Всю ночь, между аспирином с хинином и сентиментальными картинами воскрешения семьи Герстмана, меня преследовал один и тот же образ. Это был сам Карла; он стоял на подоконнике, уставившись своими застывшими карими глазами вниз, на улицу; и я повторял ему снова и снова: «Постой, не прыгай, ну постой же». Не осознавая, конечно, что это все оттого, что я не чувствовал себя в безопасности, именно я, а не он. Рано утром доктор сделал мне пару уколов, чтобы сбить температуру. Мне бы стоило, пожалуй, отступиться от него, может быть, стоило попросить заменить меня кем-то другим. В конце концов, просто выждать немного перед тем, как снова поехать в тюрьму. Но я не мог больше думать ни о чем, кроме Герстмана, мне нужно было услышать его решение. В восемь часов я в сопровождении охранников прибыл к нему и вошел в камеру. Он сидел на грубой деревянной скамейке, застывший, как штык; и тут я впервые разглядел в нем настоящего солдата; я знал, что он тоже не спал всю ночь. Он был небрит, и скулы его покрылись серебристой щетиной, что сразу придало ему стариковский вид. На других нарах лежали индийцы, и он в своей красной рубашке и с этим легким серебристым налетом на щеках выглядел среди них очень белым. В руке он держал зажигалку Энн; пачка с сигаретами лежала нетронутая рядом на столе. Я догадался, что он использовал эту ночь и отвергнутые им сигареты, чтобы решить для себя, способен ли он встретить лицом к лицу новое заключение, допросы, а может быть, и смерть. Одного взгляда на него мне оказалось достаточно, чтобы я понял: он решил, что сможет. Мне так и не удалось его уговорить, – продолжал Смайли, не останавливаясь теперь ни на секунду. – Его невозможно было пронять всеми этими моими наигранными штучками. Самолет улетал ближе к полудню, и у меня еще оставалось в распоряжении часа два. Я, наверное, самый плохой в мире адвокат, но за эти два часа я постарался собрать воедино и выложить ему все мыслимые и немыслимые доводы в пользу того, чтобы не лететь в Москву. Мне казалось, видишь ли, что его лицо выражало нечто такое, что могло взять верх над тупым следованием догме; я не понимал, что просто-напросто выдаю желаемое за действительное. Я убедил себя, что Герстман в конечном счете должен уступить под влиянием обычных житейских аргументов, исходящих от человека одного с ним возраста и профессии и, скажем так, повидавшего на своем веку не меньше его. Я не обещал ему богатства, женщин, шикарных машин и птичьего молока; я посчитал, что он не нуждается в подобных вещах. Мне хватило ума, по крайней мере, не уклоняться от темы, связанной с его женой.