— Не надо, не надо, брат, — просто потому, что не мог слышать, как тот мучается, не имея возможности ничем ему помочь. Раненый, должно быть, подумал, что Шевек имеет в виду, что его стоны могут выдать их полиции, поэтому он слабо кивнул и плотно сжал губы.
   Они провели в подвале трое суток. Все это время в районе склада то и дело вспыхивала стрельба, а квартал бульвара Месээ по-прежнему был блокирован армией. Возле этого квартала стрельбы не было ни разу, а солдат было очень много, так что у скрывавшихся не было никаких шансов выбраться из подвала, не сдавшись военным. Однажды, когда раненый был в сознании, Шевек спросил его:
   — Если бы мы вышли к полиции, что бы они с нами сделали?
   Его товарищ улыбнулся и прошептал:
   — Расстреляли бы.
   Поскольку вокруг подвала, и вдали, и вблизи, уже несколько часов слышались отдельные выстрелы, а иногда и взрывы снарядов, и тарахтение вертолетов, его мнение было, по-видимому, вполне обосновано. Почему он улыбнулся, было менее понятно.
   В эту ночь, когда они бок о бок, чтобы было теплее, лежали на матраце, который Шевек сделал из соломы, лежавшей в ящиках с реактивами, раненый умер от потери крови. Он уже окоченел к тому времени, как Шевек проснулся, и сел, и стал слушать тишину в этом большом темном подвале, и снаружи на улице, и во всем городе — смертную тишину.

Глава десятая. АНАРРЕС

   Железнодорожные пути на Юго-Западе проложены большей частью по насыпям на метр, а то и больше, выше равнины. На таких поднятых путях пыли было меньше, и пассажирам было лучше видно запустение.
   Юго-Запад был лишь одним из восьми Секторов Анарреса, в которых отсутствовали крупные водоемы. Летом на дальнем юге таяли полярные льды, образуя болота; ближе к экватору были только мелкие щелочные озера посреди необъятных солончаков. Гор не было, через каждую сотню километров, или около того, с севера на юг шла цепь холмов, иссохших, растрескавшихся, с выветренными отвесными обрывами и остроконечными вершинами. На них виднелись фиолетовые и красные полосы, а на отвесных поверхностях обрывов резкими серо-зелеными вертикальными полос ами рос скальный мох — растение, выживавшее при любой жаре, любой засухе, любом ветре; эти полосы пересекались с полосатым рисунком песчаника, образуя клетчатый узор. В ландшафте не было никаких других красок, кроме буровато-серой; там, где простирались наполовину заметенные песком солончаки, этот цвет переходил в беловатый. Над равнинами проплывали редкие грозовые тучи, ослепительно белые на лиловом небе. Дождя они не давали, только бросали тень. И позади товарного поезда, и впереди него, насколько хватало глаз, лежала прямая, без изгибов, насыпь, а на ней — сверкающие рель сы.
   — С Юго-Западом только одно и можно сделать, — сказал машинист, — поскорее его проскочить.
   Его попутчик ничего не ответил, потому что спал. Голова у него тряслась в такт вибрации мотора. Его руки, загрубевшие от тяжелой работы и почерневшие от обморожения, свободно лежали у него на коленях; его лицо, расслабленное сном, было морщинистым и печальным. Он попросил подвезти его еще в Медной Горе, а так как других пассажиров не было, машинист пригласил его в кабину, чтобы было веселее ехать. Пассажир сразу же заснул. Машинист время от времени поглядывал на него — разочарованно, но сочувственно. За последние годы он видел столько измотанных людей, что такое состояние стало казаться ему нормальным.
   В конце длинного дня пассажир проснулся, некоторое время смотрел неподвижным взглядом в окно, на пустыню, потом спросил:
   — Ты всегда ходишь в эти рейсы один?
   — Последние три-четыре года.
   — Когда-нибудь здесь ломался?
   — Пару раз. В шкафчике продуктов и воды — в навал. А ты, кстати, не голодный?
   — Пока нет.
   — В тот же день или назавтра из Одинокого высылают ремонтную бригаду.
   — Это следующий поселок?
   — Ага. От Седепских рудников до Одинокого тысяча семьсот километров. Самый длинный перегон на Анарресе. Я уж одиннадцать лет тут езжу.
   — Не надоело?
   — Нет. Я свою работу люблю делать один.
   Пассажир кивнул, соглашаясь.
   — И здесь всегда одно и то же. Я люблю, когда все привычное; думать не мешает. Пятнадцать дней в рейсе, пятнадцать — свободных, с партнершей в Новой Надежде. Каждый год напролет — засуха ли, голод ли, еще там чего. Ничего не меняется, здесь и так всегда засуха. И маршрут мне нравится. Слышь, достань-ка воду. Охладитель там, под шкафчиком.
   Каждый основательно хлебнул из бутылки. Вода была затхлая, с щелочным привкусом, но прохладная.
   — Ах, хорошо! — благодарно сказал пассажир. Он убрал бутылку обратно и, вернувшись на свое место в передней части кабины, потянулся, упершись руками в потолок.
   — Так ты, значит, в партнерстве состоишь, — сказал он с простодушием, которое понравилось машинисту, и тот ответил:
   — Восемнадцать лет.
   — Самое начало.
   — Черт возьми, я с тобой согласен! А вот некоторые этого не понимают. Но я на это так смотрю: если ты молоденьким парнишкой или девчонкой вдоволь насовокуплялся, то ты тогда и получил больше всего удовольствия, а заодно и понял, что все это, в общем, одно и то же, хотя и здорово. Но все ж таки разница-то — не в самом совокуплении. А в человеке, с которым совокупляешься. А чтобы разобраться в этой разнице, восемнадцать лет как раз и есть самое начало, это точно. По крайней мере, если стараешься разобраться в женщине. Женщина-то виду не показывает, что не может разобраться в мужчине, да ведь, может, они притворяются… Во всяком случае, в этом-то все удовольствие и есть. В том, что не понимаешь, в притворстве в этом, во всем таком. Разнообразие. Разнообразие-то не в том, чтобы метаться с места на место. Я в молодости весь Анаррес объехал. В каждом секторе водил поезда и брал грузы. Девушек в разных городах знал, поди-ка, сотню. И стало мне скучно. Вернулся я сюда, и каждые три декады езжу по этому маршруту, весь год напролет, через эту самую пустыню, в которой один бархан от другого не отличишь, и возвращаюсь домой к той же самой партнерше — и ни разу мне не стало скучно. Человек не теряет интереса к жизни не оттого, что мотается с места на место. А в том штука, чтобы привлечь время на свою сторону. Работать вместе с ним, а не против него.
   — То-то и есть, — сказал пассажир.
   — У тебя-то партнерша где?
   — На Северо-Востоке. Уже четыре года.
   — Это слишком долго, — сказал машинист. — Они должны были направить вас вместе.
   — Только не туда, где был я.
   — Это где же?
   — В Локте, потом в Большой Долине.
   — Про Большую Долину я слыхал. — Теперь машинист смотрел на пассажира почтительно, как на выжившего в катастрофе. Он заметил, какой сухой кажется загорелая и обветренная кожа его попутчика, будто его до костей иссушило ветром; он видел это и у других, кто пережил годы голода в Пыли. — Не надо было нам стараться удержать этот комбинат на ходу.
   — Фосфаты были нужны.
   — Но ведь, говорят, когда продуктовый поезд остановили в Портале, комбинат все равно работал, и люди умирали от голода прямо в цехах. Просто отходили чуть в сторонку, ложились и умирали. Было так?
   Пассажир молча кивнул. Машинист не стал больше расспрашивать, но через некоторое время сказал:
   — Я вот думаю — что бы я стал делать, если бы на мой поезд вдруг напала толпа?
   — До сих пор такого не случалось?
   — Нет. Понимаешь, я ж продукты не вожу; ну, самое большее — одну платформу для Верхнего Седепа. Это рудный маршрут. А вдруг бы я попал на продуктовый маршрут, и меня бы остановили. Что бы я стал делать? Переехал бы их и доставил еду, куда положено? Но черт возьми, это ж бы пришлось ребятню давить да стариков? Они, конечно, неправильно делают, а ты их за это убиваешь, да? Не знаю!
   Из-под колес убегали блестящие прямые рельсы. Облака на западе отбрасывали на равнину гигантские дрожащие миражи, призраки снов озер, высохших десять миллионов лет назад.
   — Один синдик, я его много лет знаю, в шестьдесят шестом году как раз так и сделал, немного к северу отсюда. Они хотели отцепить от его поезда платформу с зерном. Он дал задний ход, задавил пару-тройку из них, пока они не освободили рельсы; он говорит, их было много — что червей в гнилой рыбе. Он говорит, эту платформу с зерном ждут восемьсот человек, а сколько из них умрет, если она до них не дойдет? Больше, чем пара-тройка, много больше. Так что он вроде как бы и прав. Но черт возьми! Я не умею так цифры складывать. Я не знаю, правильно это — людей считать, как считают числа — или нет. А только как же быть-то? Которых убивать?
   — Когда я второй год был в Локте, я работал табельщиком, и заводской синдикат урезал нормы питания. Кто работал на заводе по шесть часов, получал полную норму — по такой работе в обрез хватало. Кто работал по три часа, получал три четверти нормы. Больным и тем, кто от слабости не мог работать, давали по пол-нормы. А от пол-нормы не выздоровеешь. Не сможешь вернуться на работу. Выжить-то, может быть, и выживешь. И назначать людям по полнормы, людям, которые уже и так были больны, должен был я. Я работал полный рабочий день, иногда и по восемь-десять часов, канцелярская работа, и поэтому я получал полную норму. Я ее за служил. Я ее заслужил тем, что составлял списки тех, кому положено было умирать с голоду. — Светлые глаза пассажира смотрели вперед, в сухой свет пустыни. — Как ты сказал, я был должен считать людей.
   — И ты бросил?
   — Да. Бросил. Уехал в Большую Долину. Но на комбинате в Локте ктото взялся составлять эти списки. Желающие составлять списки всегда найдутся.
   — А вот это неправильно, — сказал машинист, свирепо хмурясь в слепящем блеске солнца. Лицо и голова у него были лысые и коричневые, от щек до затылка волос совсем не осталось, хотя ему было не больше сорока пяти лет. Это было сильное, грубое и невинное лицо. — Это никуда не годится. Они должны были закрыть комбинат. Нельзя просить человека делать такие вещи. Что мы, не одониане, что ли? Конечно, человек может сорваться. Так и получилось с этими людьми, которые толпой нападали на поезда. Они были голодные, детишки были голодные, слишком долго они голодали, а тут еду везут, да только мимо, не для них эта еда, и тут уж они не выдерживают и бросаются. То же самое и с другом, эти люди растаскивали поезд, за который он отвечал, вот он и сорвался и дал задний ход. Он по головам не считал. Тогда — нет! Может, после. Потому что когда он увидел, чего натворил, ему плохо стало. Но вот то, что они тебя заставили делать — говорить, этому, мол, жить, а этому помирать — это не та работа, которую человек имеет право делать сам или просить когонибудь ее делать.
   — Плохое это было время, брат, — тихонько сказал пассажир, глядя на слепящую равнину, где колебались и плыли под ветром тени воды.
   Старый грузовой дирижабль перевалил через горы и приземлился в аэропорту на Горе-Почке. Там сошли три пассажира. Как только последний из них ступил на землю, Она зашевелилась и вздыбилась.
   — Землетрясение, — заметил он; он был местный и возвращался домой. — Черт, ты гляди, какая пылища! Вот однажды прилетим сюда, сядем, а горы-то никакой не окажется.
   Двое пассажиров решили ждать, пока грузовики погрузятся, и ехать на них. Шевек решил идти пешком, потому что местный житель сказал, что Чакар — всего километрах в шести отсюда, ниже по склону горы.
   Дорога была — сплошной серпантин, и в конце каждого изгиба был короткий подъем. Слева от дороги склон уходил вверх, справа — вниз. На склонах густо росли кусты холума; вдоль подземных ручьев по горным склонам шли ряды высоких холумовых деревьев, и промежутки между ними были такими аккуратными, словно их сажали люди. На гребне одного из подъемов Шевек увидел за темными складчатыми холмами ясное золото заката. Здесь не было никаких следов человека, кроме самой дороги, уходившей вниз, в полумрак. Когда он начал спускаться, в воздухе послышался слабый гул, и он почувствовал что-то странное — не толчок, не дрожь, а смещение, уверенность, что что-то неладно. Он закончил шаг, который начал, и земля ушла из-под его ноги. Он пошел дальше; дорога по-прежнему лежала под ногами. Он не был в опасности, но никогда прежде, ни при какой опасности он не чувствовал, что смерть так близка. Смерть была в нем, под ним; сама земля была неверной, ненадежной. Прочное, надежное — это обещание, данное человеческим разумом. Во рту, в легких Шевек чувствовал холодный, чистый воздух. Он прислушался. Где-то вдали, внизу, в сгущавшейся темноте ревел горный поток.
   Поздними сумерками Шевек вошел в Чакар. Небо над черными хребтами гор было темно-фиолетовым. Ярко и одиноко пылали уличные фонари. При искусственном освещении фасады домов казались непрочными, за ними темнел склон заросший холумом горы. Здесь было много пустырей, много отдельно стоящих домов: старый город, пограничный город, одинокий, беспорядочно застроенный. Прохожая объяснила Шевеку, как пройти к бараку номер восемь: «Вон туда, брат, мимо больницы, в конец улицы». Улица уходила во тьму под горным склоном и заканчивалась у двери низкого здания. Он вошел и оказался в вестибюле барака провинциального городка, напоминавшим ему детство, места, где он жил с отцом, в Свободе, на Барабанной Горе, в Широких Равнинах: тусклая лампочка, залатанные циновки, приколотые на доске объявлений расписание собраний синдикатов, объявление о местной учебной группе слесареймехаников и афиша спектакля, состоявшегося три недели назад; над диваном в комнате отдыха — написанная художником любителем картина в раме, изображающая Одо в тюрьме; самодельная фисгармония; у входной двери — список жильцов и расписание подачи горячей воды в городских банях.
   Шерут, Таквер — номер 3.
   Он постучал, глядя, как в темной поверхности немного перекошенной двери отражается лампа из холла. Женский голос сказал: «Входи!». Он открыл дверь.
   Лампа в комнате, более яркая, была позади нее. Секунду Шевек не мог разглядеть, Таквер ли это. Она стояла к нему лицом. Неуверенным, незавершенным движением она протянула к нему руки, словно хотела не то оттолкнуть его, не то обнять. Он взял ее за руку, и они обнялись, кинулись друг к другу и стояли, обнявшись, на ненадежной земле.
   — Входи, — сказала Таквер, — ох, входи, входи же.
   Шевек открыл глаза. В глубине комнаты, которая все еще казалась ему очень ярко освещенной, он увидел серьезное, настороженное лицо маленькой девочки.
   — Садик, это Шевек.
   Девочка подошла к Таквер, крепко обхватила ее ногу и расплакалась.
   — Да не плачь же, сердечко, что же ты плачешь?
   — А ты чего? — прошептала девочка.
   — От счастья! Только от счастья. Садись ко мне на колени. Но Шевек, Шевек! Письмо от тебя пришло только вчера! Я хотела, когда отведу Садик спать, зайти на телефонный пункт. Ты же писал, что позвонишь сегодня, а не что приедешь сегодня! Ну, не плачь, Садики, смотри, я уже не плачу, правда же?
   — Дядька тоже плакал.
   — Конечно, плакал.
   Садик посмотрела на Шевека с недоверчивым любопытством. Ей было четыре года. У нее была круглая головка, круглое личико, вся она была круглая, темненькая, пушистая, мягкая.
   В комнате не было никакой мебели, кроме двух спальных помостов. Таквер села на один из них, держа на руках Садик. Шевек сел на другой и вытянул ноги. Он утер глаза тыльной стороной руки и показал ее Садик.
   — Видишь, — сказал он, — мокрая. И из носа течет. Ты пользуешься носовым платком?
   — Да. А ты — нет?
   — Я тоже, только он потерялся в прачечной.
   — Я могу с тобой поделиться носовым платком, которым я пользуюсь, — помолчав, сказала Садик.
   — Он не знает, где лежит платок, — сказала Таквер.
   Садик слезла с колен матери и принесла носовой платок из ящика стенного шкафа. Она отдала его Таквер, а Таквер передала Шевеку.
   — Он чистый, — сказала Таквер со своей обычной широкой улыбкой. Садик внимательно смотрела, как Шевек вытирает нос.
   — Только что было землетрясение? — спросил он.
   — Да тут все время трясет, мы уж и не замечаем, — ответила Таквер, но Садик, радуясь, что ей есть, что рассказать, сказала своим тоненьким хрипловатым голосом:
   — Да, до обеда было сильное. Когда землетрясение, стекла в окнах делают «дзинь», и пол качается, и надо стоять в дверях или выходить на улицу.
   Шевек взглянул на Таквер. Она взглядом ответила ему. Она постарела больше, чем на четыре года. Зубы у нее всегда были неважные, а теперь два выпали, сразу за верхними резцами, так что, когда она улыбалась, были заметны пустые места. Кожа у нее уже не была упругой, как в юности, а волосы, аккуратно стянутые сзади, потеряли блеск.
   Шевек отчетливо видел, что Таквер утратила грацию молодости и превратилась в некрасивую, усталую женщину средних лет. Он видел это яснее, чем мог бы увидеть любой другой. Он видел все в Таквер так, как не мог бы увидеть никто, кроме него — с точки зрения многих лет близости с ней и многих лет тоски по ней. Он видел ее такой, какой она была сейчас.
   Их глаза встретились.
   — Как… как у вас здесь дела? — спросил он, внезапно покраснев; было видно, что он сказал первое, что пришло в голову. Таквер почувствовала, как волной нахлынуло его желание. Она тоже слегка покраснела и, улыбнувшись, ответила своим хрипловатым голосом:
   — Да так же, как когда мы разговаривали по телефону.
   — Но это было шесть декад назад!
   — Здесь ведь мало что меняется.
   — Здесь очень красиво… холмы… — В глазах Таквер он видел тьму горных долин. Желание стало таким острым, что у него на миг закружилась голова, потом он на время справился с этим приступом и попытался подавить эрекцию.
   — Как ты думаешь, ты захочешь остаться здесь? — спросил он.
   — Мне все равно, — ответила она своим странным, глубоким, хрипловатым голосом.
   — А у тебя нос все еще течет, — живо, но без злорадства заметила Садик.
   — Скажи спасибо, что это все, — ответил Шевек. Таквер сказала:
   — Тише, Садик, не эгоизируй! — Оба взрослых засмеялись. Садик продолжала разглядывать Шевека.
   — Город-то мне нравится, Шев. Люди хорошие, все разные. Но вот работа неинтересная. Просто лабораторная работа в больнице. Нехватка лаборантов, кажется, кончается. Скоро я смогу уехать, не подводя их. Я бы хотела вернуться в Аббенай, если ты имел в виду это. Ты получил новое назначение?
   — Я его не просил и не проверял, есть ли оно. Я целую декаду был в дороге.
   — Что ты делал в дороге?
   — Ехал по ней, Садик.
   — Он ехал с края света, Садик, с юга, из пустынь, чтобы приехать к нам, — сказала Таквер. Девочка улыбнулась, поудобнее устроилась у нее на коленях и зевнула.
   — Шев, ты ел? Ты устал? Я должна отправить ее спать, мы как раз собирались идти, когда ты постучал.
   — Она уже спит в детском общежитии?
   — Да, с начала этого квартала.
   — Мне было четыре года, — объявила Садик.
   — Надо говорить: «Мне четыре года», — поправила Таквер, осторожно спустив ее с колен, чтобы достать из стенного шкафа куртку. Садик встала, повернувшись к Шевеку боком; она все время помнила, что он здесь, и все ее замечания были обращены к нему.
   — Но мне уже было четыре года, а теперь мне уже больше.
   — Вся в отца — темпоралистка!
   — Не бывает, чтобы сразу было и четыре года, и больше, чем четыре года, правда? — спросила девочка, уловив одобрение и обращаясь теперь непосредственно к Шевеку.
   — Нет, бывает, сколько угодно. И тебе тоже может быть сразу и четыре года, и скоро пять лет. — Сидя на низком помосте, он мог держать голову на уровне лица девочки, так что ей не приходилось смотреть на него снизу вверх. — Но я, видишь ли, забыл что тебе уже скоро пять. Когда я тебя видел в последний раз, ты была совсем крошечная.
   — Правда? — Это было сказано явно кокетливым тоном.
   — Да. Ты была вот такая. — Шевек не очень далеко развел ладони.
   — А я умела разговаривать?
   — Ты говорила «уаа» и еще кое-что.
   — А я будила всех в бараке, как малыш у Чевен? — спросила она с широкой, веселой улыбкой.
   — Конечно.
   — А когда я научилась разговаривать по-взаправдашнему?
   — Примерно в полтора года, — сказала Таквер, — и с тех пор так ни разу и не замолчала. Где шапка, Садикики?
   — В школе. Я эту шапку ненавижу, — доложила Садик Шевеку.
   Они привели дочку по ветреным улицам в общежитие учебного центра и вошли с ней в вестибюль. Он тоже был маленький и убогий, но глаз радовали детские рисунки, несколько отличных латунных моделей паровозов и куча игрушечных домиков и раскрашенных деревянных человечков. Садик поцеловала на ночь мать, потом повернулась к Шевеку и протянула вверх руки; он нагнулся к ней; она деловито, но крепко поцеловала его и сказала: «Спокойной ночи!».
   Зевая, она ушла с ночной дежурной. Они слышали ее голос и тихие уговоры дежурной — не шуметь.
   — Она красивая, Таквер. Красивая, умная, крепкая.
   — Боюсь, что избалованная.
   — Нет, нет. Ты справилась прекрасно, просто фантастически… в такое время…
   — Здесь было не так уж и плохо, не так, как на юге, — сказала Таквер, снизу вверх заглядывая ему в лицо, когда они вышли из общежития. — Здесь детей кормили. Не очень хорошо, но достаточно. Здесь можно выращивать еду. Уж в крайнем случае есть кустарник холума, можно набрать дикого холума и истолочь в муку. Здесь никто не голодал. Но Садик я все же избаловала. Я ее до трех лет кормила грудью, а что тут такого, чем бы я ее хорошим могла кормить, если бы отняла от груди? Но на исследовательской станции в Рольни этого не одобряли. Они хотели, чтобы я ее там сдала в круглосуточные ясли. Они говорили, что я веду себя по отношению к ребенку, как собственница, и не отдаю все силы обществу для борьбы с критической ситуацией. По существу, они были правы. Но они были такие добродетельные. Никто из них не понимал, что значит чувствовать себя одинокой. Они все было такие коллективисты, индивидуальностей среди них не было. За это кормление грудью меня грызли именно женщины. Настоящие спекулянтки телом. Я цеплялась за это место, потому что там была хорошая еда — надо было пробовать водоросли, чтобы определить, хороши ли они на вкус, иногда получалось гораздо больше стандартной нормы, хоть на вкус они были, ка к клей… а потом они нашли мне замену, более подходящую для них. Потом я примерно на десять декад уехала в Начнем-Сначала. Это было зимой, два года назад, когда письма не ходили, когда там, где ты был, было так плохо. В Начнем-Сначала я увидела в списках это место и приехала сюда. Садик до этой осени оставалась со мной в бараке. Я до сих пор без нее скучаю. В комнате так тихо.
   — Но ведь есть соседка по комнате?
   — Шерут, она очень славная, но она работает в больнице в ночную смену. Садик было пора отправлять, ей полезно жить среди детей. А то она начала становиться застенчивой. Она очень хорошо держалась, когда я ее туда отдавала, очень стоически. Маленькие дети вообще стоики. Они плачут, если набьют себе шишку, но серьезные вещи принимают спокойно, не ноют, как многие взрослые.
   Они шли рядом. Показались осенние звезды, в невероятном количестве и невероятно яркие, они мерцали и почти мигали из-за пыли, поднятой землетрясением и ветром; от этого казалось, что все небо дрожит, словно кто-то встряхивает осколки алмазов, словно солнечный свет искрится на черной поверхности моря. Под этим беспокойным великолепием холмы казались темными и устойчивыми, края крыш — острыми, свет фонарей — мягким.
   — Четыре года назад, — сказал Шевек. — Четыре года назад я вернулся в Аббенай с Южного Взгорья,… как это место называлось… из Красных Ключей. Ночь была такая же, ветреная, звездная. Я бежал, бежал всю дорогу от Равнинной улицы до барака. А вас там не было, вы уехали. Четыре года!
   — Как только я уехала из Аббеная, я поняла, что сделала глупость. Голод — не голод, а надо было отказаться от этого назначения.
   — Это бы ничего особенно не изменило. Сабул ждал меня, чтобы сообщить, что в институте я больше не нужен.
   — Если бы я была там, ты бы не поехал в Пыль.
   — Может быть, и нет; но, может быть, нам бы все равно не удалось все время проработать вместе. Одно время вообще казалось, что все разваливается, правда? Города на Юго-Западе… в них совсем не осталось детей. И сейчас еще нет. Они отослали из на Север, в регионы, где есть своя еда или хотя бы надежда на нее. А сами остались, чтобы не остановились заводы и рудники. Вообще чудо, что мы продержались, все мы, правда?… Но, черт возьми, теперь-то я уж буду делать свою работу!
   Она взяла его под руку. Он осекся, как будто от ее прикосновения его ударило током. Она, улыбаясь, встряхнула его.
   — Ты ведь не ел, правда?
   — Не ел. Ох, Таквер, я по тебе истосковался, так истосковался!
   Они обнялись, отчаянно цепляясь друг за друга, на темной улице, между фонарями, под звездами. Так же внезапно они разжали объятия, и Шевек прислонился спиной к ближайшей стене.
   — Надо бы мне поесть, — сказал он, и Таквер ответила:
   — Да, а то с ног свалишься! Пошли.
   Они прошли квартал до столовой, самого большого здания в Чакаре. Время выдачи обедов уже истекло, но повара как раз ели и дали путешественнику миску похлебки и хлеба, сколько он хотел. Все они сидели за самым ближним к кухне столом. Остальные столы были уже вымыты и накрыты к завтрашнему утру. Большой зал казался пещерой, потолок уходил в тень, на дальнем конце зала было темно, и только кое-где на столах поблескивали чашка или миска, на которые падал свет. Повара и раздатчики, усталые после рабочего дня, сидели тихо, ели быстро, разговаривали мало и не обращали особенного внимания на Таквер и незнакомца. Один за другим они кончали есть и вставали из-за стола, чтобы отнести посуду на кухню, мойщикам. Одна старуха, вставая, сказала: «Не спешите, аммари; им еще не меньше часа с посудой возиться». У нее было мрачное лицо и угрюмый вид, не материнский, не доброжелательный; но она сказала это с сочувствием, с милосердием Равной. Она не могла ничего для них сделать — только сказать: «Не спешите», — и бросить на них мгновенный взгляд, полный братской любви.