Так же обстояло дело и с двумя светилами. Римский император отождествлял себя с Солнцем, и некоторые средневековые императоры пытались возродить это сравнение. Со времен Григория VII и особенно при Иннокентии III папство решительно пресекало эти попытки. Из книги Бытия оно заимствовало образ двух светил: «И сказал Бог: да будут светила на тверди небесной для освещения земли, и для отделения дня от ночи, и для знамений, и времен, и дней, и годов. И да будут они светильниками на тверди небесной, чтобы светить на землю. И стало так. И создал Бог два светила великих: светило большее, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью, и звезды, и поставил их Бог на тверди небесной, чтобы светить на землю, и управлять днем и ночью». Для церкви большим светилом — Солнцем — был папа, светилом меньшим — Луной — император или король. Луна не имеет собственного света, лишь отражает солнечный свет. Лунный свет — император был главой ночного мира, тогда как миром дневным управлял папа, являющийся его символом. Если вспомнить, что означали день и ночь для средневекового человека, понятно, что вся светская иерархия оказывалась для церкви миром подозрительных сил, теневой частью социального тела.
   Папа сумел помешать императору и королю присвоить себе священнические функции, но ему не удалось захватить светскую власть. Два меча так и остались в разных руках. Императорская власть перестала играть заметную роль с середины XIII в. Но Филиппу Красивому удалось нанести решающее поражение Бонифацию VIII. Однако к этому времени уже практически повсеместно в христианском мире государи крепко держали светский меч в своих руках. Двум господствующим группам оставалось лишь забыть свою вражду и сплотиться для сохранения власти в обществе. В период Новой истории союз алтаря и трона, меча и кропила будет поддерживаться, несмотря на все перипетии прагматических санкций и конкордатов, галликанизма, йозефинизма, наполеоновской тирании. Сквозь антагонизмы будет поддерживаться средневековое согласие Священства и Власти, армии духовной и армии военной, «молящихся» и «воюющих» в их эксплуатации «работающих». «Люди добрые, — говорил около 1170 г. епископ Парижский Морис де Сюлли, выбирая французский язык, чтобы быть лучше понятым, — воздайте сеньору земли вашей должное. Верьте и поймите, что ему вы должны ваши цензы, оброки, штрафы, службы, извозную и ямскую повинность. Отдайте все, в должное время и в должном месте, полностью».
   Мечты о единстве, вечно несбыточные. «Дом Божий, единым почитаемый, разделен на три части», — говорил Адальберон Ланский на пороге XI в., когда рассыпалось как несостоятельное единство христианского мира, которое крестовые походы не сумели ни создать, ни воссоздать, но лишь разрушили еще сильнее. Социальный разлом, политический разрыв, закрепивший двоевластие папы и императора (в 1077 г. Каносса ознаменовала окончательный крах той кратковременной гармонии, что объединила в тысячном году Оттона III и Сильвестра II), затем еще и национальные разлады и в довершение всего — языковые барьеры.
   Конечно, яркие исторические примеры и исключения, порой счастливые, порой драматичные, показывают, что нации не тождественны языкам. Но никто не будет отрицать, что языковые различия есть фактор в большей степени разъединяющий, чем объединяющий. Люди Средневековья чувствовали это весьма остро.
   В жалобах клириков разноязычие представлялось следствием первородного греха, его связывали также с Вавилоном — матерью всех пороков. Рангериус Луккский в начале XII в. утверждал: «Как некогда Вавилон умножением языков к старым бедам прибавил еще худшие новые, так и умножение народов увеличивает жатву злодеяний».
   Грустное свидетельство этого содержится в истории о Мейере Гельмбрехте, где немецкий крестьянин XIII в. не узнает своего блудного сына, кичившегося знанием многих языков.
   «Возлюбленные чада мои, — ответствовал им сын на нижненемецком, — да ниспошлет Господь вам благодеяния свои». Сестра его бросилась к нему, заключив в свои объятья. Он же сказал ей: «Cratia vester!» Следом подошли родители, преисполненные радости. Отцу своему сказал он: «Deu sol!» — а матери, на богемский манер: «Dobra ytra!» Муж и жена переглянулись в недоумении, и хозяйка молвила: «Муж, мы обманулись, это не наше чадо. Это богемец либо венед». Отец сказал: «Это романец, хоть он и похож весьма на моего сына, да хранит его Господь, но это не он». Тогда сестра его Готлинда провозгласила: «Это не ваш ребенок: раз он говорит со мной на латыни, значит, он клирик». «Клянусь, сказал их работник, судя по его словам, он родом из Саксонии или Брабанта. Должно быть, он саксонец, раз говорит по-нижненемецки». Тогда отец воскликнул в простоте своей: "Если ты сын мой, Гельмбрехт, то я приму тебя тогда, когда ты молвишь слово по нашему обычаю, на манер дедов наших, чтобы я мог тебя понять. Ты говоришь мне «deu sol», и не пойму я, что это значит. Уважь мать свою и меня, мы это заслужили. Скажи слово по-немецки, и тогда не работник, но я сам стану чистить твою лошадь».
   Средние века, всегда находившие чувственный образ для своих идей, для изображения зла разноязычия использовали символ Вавилонской башни. Подражая восточной иконографии, чаще всего придавали ей зловещий, катастрофический характер. Основываясь на богатой коллекции материалов, включенных в свой значительный труд, Арно Ворст раскрыл все значение этого образа для средневековой ментальности.
   Томительный образ Вавилонской башни также возникает и получает распространение около тысячного года. Наиболее раннее ее изображение из известных на Западе сохранилось в манускрипте Кэдмона конца X — начала XI в. В «Вопросах» («Interrogatio») начала того же XI в. можно найти следующие уточнения: «Сколько языков в мире? — Семьдесят два. Почему именно столько, не больше и не меньше? — По той причине, что у Ноя было три сына — Сим, Хам и Иафет. У Сима было двадцать семь сыновей, у Хама — тридцать, у Иафета — пятнадцать, всего же их было семьдесят два».
   С этим средневековым призраком Вавилона пытались бороться клирики от Средневековья до наших дней. Их орудием была латынь. Именно она могла бы обеспечить единство средневековой цивилизации, тем самым — единство цивилизации европейской. Как известно, этот тезис блестяще доказал Э.Р. Курциус. Но какая латынь? Латынь мертвая, от которой отделились ее подлинные наследники — «народные» языки, стерилизованные всеми ренессансами, начиная с каролингского. Кухонная латынь, как ее окрестят гуманисты? Нет, напротив, латынь без вкуса и запаха, кастовая латынь, латынь клириков, скорее средство господства над массами, чем средство международного общения. Она являла пример сакрального языка, изолирующего социальную группу, обладавшую монополией на умение если не понимать его, что было не столь важно, то говорить на нем. Многие сожалели, что народ превращал основные молитвы в тарабарщину, этому посвящена, например, «"Ave Maria" виллана» Готье де Куанси. Но и сами священники пребывали на сей счет в крайнем невежестве. Гиральд Камбрийский собрал в 1199 г. серию «перлов» английского духовенства. О духовенстве своего диоцеза такие сведения дает Эд Риго, архиепископ Руана с 1248 по 1269 г. Латынь средневековой церкви, казалось, могла стать непонятным языком, как в коллегии арвальских братьев в Древнем Риме. Даже в университетских кругах латынь поддерживалась с трудом. В статутах коллегий необходимо было запрещать студентам и магистрам пользоваться «народными» языками вместо латыни.
   Живой реальностью средневекового Запада было постепенное и неуклонное торжество народных языков, умножение числа переложений, переводов, словарей.
   Конечно, всегда хватало и ностальгических грез о возврате к языковому единству, понимаемому как залог чистоты, обретение золотого века. Иоахим Флорский бичевал Вавилонскую башню — символ гордыни людей, одержимых Сатаной, и предрекал, что, когда на обновленной земле утвердится Вечное Евангелие и когда перерожденная церковь станет единственной госпожой народов, ее царство будет также царством латыни: «Церковь Римская, сиречь все латинство». Латиноязычная христианская исключительность воскрешала языковый расизм греков. Все, кто не говорит по-латыни, — варвары, которые, собственно, и речи-то лишены, и кричат, как звери, не имея языка. И даже писатели, пишущие на «народных» языках, под влиянием клириков делают латынь синонимом понятия «язык». У Гильома IX Аквитанского, как и у Кретьена де Труа, птицы поют «на своей латыни».
   Вытеснение латыни «народными» языками сопровождалось ростом языкового национализма. Формирующаяся нация самоутверждалась, защищая свой язык. Якоб Свинка, архиепископ Гнезно, в конце XIII в. жаловался в Римскую курию на немецких францисканцев, не понимающих по-польски, и велел произносить проповеди на польском языке «для защиты и прославления языка польского». Средневековая Франция может служить ярким примером того, как нация имела склонность идентифицировать себя с языком — с величайшим трудом шло слияние Франции Севера и Франции Юга, языка «ойль» и языка «ок».
   Уже в 920 г. во время встречи в Вормсе Карла Простоватого с Генрихом Птицеловом молодые французские и немецкие рыцари схватились в кровавой битве, будучи, по Рихтеру, «разъяренными языковыми различиями».
   Хильдегарда Бингенская была уверена, что Адам и Ева говорили по-немецки. Некоторые настаивали на первенстве французского языка. В Италии XIII в. анонимный автор поэмы об Антихристе, написанной по-французски, утверждал:
 
Язык французский прочих столь богаче,
Что, тот, кто стал его учить впервые,
Не сможет говорить уже иначе,
Не сможет языки учить другие.
 
   А Брунетто Латини свою «Книгу о сокровище» писал на французском, «так как это наречие более приятно и более доступно всем людям».
   Когда на обломках Римской империи установилось многообразие варварских наций и когда принцип «национальный» вошел в соприкосновение с «территориальным» принципом законов и даже вытеснил его, клирики создали вид литературных произведений, приписывающих каждой нации свой особый порок и особую добродетель. Похоже, что в период подъема национализма после XI в. верх одержал антагонизм, поскольку отныне в качестве «национального атрибута» за каждой нацией признавались лишь пороки. Это было особенно заметно в университетах, сводивших вместе магистров и студентов, объединенных в «нации», которые, впрочем, не соответствовали «большим» нациям в территориальном и политическом значении этого слова. По Якову Витрийскому, студенты называли «англичан пьяницами хвостатыми (ср. с „хвостатыми англичанами“ времен Столетней войны), французов — надменными неженками, немцев — неотесанными распутниками, нормандцев — пустыми хвастунами, пуатьевинцев — предателями и пройдохами, бургундцев — грубыми тупицами, пустыми ветрениками, ломбардцев — порочными и скупыми трусами, римлян — склочными клеветниками, сицилийцев — жестокими тиранами, брабантцев — вспыльчивыми головорезами, фламандцев — жирными обжорами, бездельниками, разжиженными, словно масло». После чего, продолжал Яков Витрийский, «от оскорблений часто переходили к драке».
   Так лингвистические группы выстраиваются попарно с пороками, подобно группам социальным, обрученным с дочерьми дьявола. Разделенное общество, казалось, было обречено на посрамление и несчастья.
   И все же, подобно тому как одни из наиболее дальновидных умов оправдали разделение общества на социопрофессионалъные группы, другие добились признания лингвистического и национального разнообразия.
   Для этого использовался замечательный текст Блаженного Августина: «африканский, сирийский, греческий, еврейский и все прочие языки придают разнообразие одежде этой царицы -христианской доктрины. Но как разнообразие это соединено в единую одежду, так и все языки соединены в одну веру. Пусть в одежде будет разнообразие, но не будет разрывов».
   Иштван I Венгерский утверждал около 1030 г.: «Гости, приезжавшие из разных стран, привозят языки, обычаи, орудия и различное оружие, и все это разнообразие служит королевству украшением, двору — убранством, а врагам — устрашением. Ибо королевство, в котором лишь один язык и один обычай, — слабо и непрочно».
   Герхох Рейхерсбергский в XII в. провозглашал, что нет глупых ремесел и что всякая профессия может привести к спасению, а святой Фома в XIII в. утверждал, что все языки способны привести к истине: «Quaecumque sint illae linguae seu nationes, possunt erudiri de divina sapientia et virtute».
   Здесь чувствуется крах тоталитарного идеала общества и готовность движения к плюрализму и терпимости.
 
   Средневековое право очень долго не признавало распада этого единства. Законы единства оказались весьма долговечными. Из римского права в каноническое пришла максима, которой руководствовалась вся средневековая юридическая практика: «Что касается всех, должно быть одобрено всеми» («Quod omnes tangit ab omnibus comprobari debet»). И нарушение единогласия рассматривалось как скандал. Известный канонист XIII в. Угуччио называл того, кто не присоединялся к мнению большинства, «позорником» (turpis), поскольку «позором являются разногласия и разномыслие в управлении, в корпорации, в коллегии». Ясно, что в этом единогласии ничего не было от «демократии», хотя бы потому, что правители и юристы вполне осознанно открещивались от этого понятия, заменяя его в теории и на практике понятием «качественного большинства». «Лучшая и основная часть» («maior et sanior pars»), где слово «лучшая» предопределяло не количественный, но качественный смысл слова «основная». Теологи и декретисты XIII в. с грустью констатировали, что «природа человеческая склонна к разногласиям», видя в этой испорченности результат первородного греха. Склонности средневекового ума были таковы, что постоянно вызывали к жизни всевозможные общины и группы, называемые тогда «университетами» («universitates»). Под этим термином понималась тогда любая корпорация или коллегия, а не только университеты в нашем понимании. Идея группы неотступно преследовала средневековую мысль, пытавшуюся определить наименьшее число составляющих ее лиц. Отталкиваясь от определения «Дигест»: «Десять человек образуют народ, десять овец — стадо, но для стада свиней достаточно четырех-пяти голов», канонисты XII — XIII вв. увлеченно спорили о том, с двух или с трех лиц начинается группа. Главной задачей было не оставлять индивида в одиночестве. От одиночки следовало ожидать лишь злодеяний. Обособление считалось большим грехом.
   Пытаясь приблизиться к людям Средневековья в их индивидуальности, мы неизменно убеждаемся, что индивид, принадлежавший, как и в любом другом обществе, сразу к нескольким общинам и группам, не столько утверждался, сколько полностью растворялся в этих общностях.
   Гордыня считалась «матерью всех пороков» лишь потому, что она являла собой «раздутый индивидуализм». Спасение может быть достигнуто лишь в группе и через группу, а самолюбие есть грех и погибель.
   Средневековый индивид был, таким образом, опутан сетью обязательств и солидарностей, вступавших в конечном счете в противоречие друг с другом, что давало человеку возможность освободиться и самоутвердиться в результате неизбежного выбора. Наиболее типичным было положение вассала нескольких сеньоров, принужденного к выбору в случае конфликта между ними. Но обычно такие отношения зависимости, имеющие целью еще крепче привязать к себе индивидуума, согласовывались друг с другом, образуя иерархию. Из всех таких связей наиболее важными были отношения феодальные.
   Показательно, что в течение долгого времени за индивидом вообще не признавалось право на существование в его единичной неповторимости. Ни в литературе, ни в искусстве не изображался человек в его частных свойствах. Каждый сводился к определенному физическому типу в соответствии со своей социальной категорией и своим рангом.
   Благородные имели белые или рыжие волосы, а также золотые волосы, цвета льна, часто — вьющиеся; голубые «правдивые» глаза — трудно не усмотреть в этом вторжения северных воинов в каноны средневековой красоты. И если великий деятель случайно не укладывался в общепринятые условности физической характеристики (что, например, произошло с Карлом Великим, действительно имевшим, как это выяснилось после вскрытия его могилы в 1861 г., семь футов роста — 192 см, приписываемых ему биографом Эйнхардом), то его личность все равно полностью оставалась погребенной под грудой общих мест. Биограф наделял императора полным набором аристотелевских и стоических качеств, необходимых особе его ранга.
   По многим причинам автобиографии были крайне редки и часто весьма условны. Как показал Георг Миш в своей «Истории автобиографии», лишь в конце XI в. появляется первая частная автобиография, написанная Отлохом Сант-Эммеранским. И речь шла пока лишь о «Книжечке о своих искушениях, превратностях Фортуны и писаниях», стремящейся на примере автора преподать моральные уроки. Эту же задачу ставил перед собой и столь независимый ум, как Абеляр, в «Истории моих бедствий», которую можно перевести также как «Историю моих дурных примеров». И даже книга «О своей жизни» аббата Гиберта Ножанского (1115 г.) при всей своей свободной манере изложения была лишь подражанием «Исповеди» Блаженного Августина.
   Средневековый человек не видел никакого смысла в свободе в ее современном понимании. Для него свобода была привилегией, и само это слово чаще всего употреблялось во множественном числе. Свобода — это гарантированный статус. По определению Г. Телленбаха, она была «законным местом перед Богом и людьми», то есть включенностью в общество. Без общины не было и свободы. Она могла реализоваться только в состоянии зависимости, где высший гарантировал низшему уважение его прав. Свободный человек — это тот, у кого могущественный покровитель. И когда клирики в эпоху григорианской реформы требовали «свободы церкви», они подразумевали под этим вызволение ее из-под власти земельных сеньоров и подчинение одному лишь наивысшему сеньору — Богу.
 
   Индивид в средние века в первую очередь принадлежал семье. Большой семье, патриархальной или племенной. Под руководством своего главы она подавляла индивида, предписывала ему и собственность, и ответственность, и коллективные действия.
   Эта роль семейной группы хорошо известна нам по отношению к сеньорам, где линьяж определял и реалии жизни рыцаря, и его мораль, и его обязанности. Линьяж был кровной общностью, состоявшей из «родных» «друзей по плоти» — видимо, так именовали свойственников. Линьяж отнюдь не был остаточным явлением первобытной семьи. Он представлял собой этап в организации той рыхлой семейной группы («Sippe»), что встречалась в германских обществах Раннего Средневековья. Члены линьяжа были связаны узами солидарности. Она проявлялась на поле боя и в вопросах чести. Гильом Оранжский в «Короновании Людовика» взывает к Богоматери:
 
На помощь мне приди,
Не дай мне трусость проявить,
Линьяж позором навсегда покрыть.
 
   Роланд долго отказывается затрубить в рог в Ронсевальском ущелье, чтобы позвать Карла Великого на помощь, из страха обесчестить тем свою родню.
   Солидарность линьяжа проявлялась с наибольшей силой в кровной мести — файдах. Во времена Рауля Глабера в Бургундии неукротимая ненависть столкнула два линьяжа. «Борьба длилась много лет, и вот в день продажи участка земли прямо на нем разгорелась битва. Многие с той и другой стороны нашли там свою смерть. Из дома, что нас занимает, пало тогда 11 человек детей и внуков. И ссора продолжалась, через некоторое время раздор вспыхнул с новой силой, и несчислимые бедствия продолжали поражать эту семью, членов которой убивали еще на протяжении тридцати и более лет». На средневековом Западе вендетта практиковалась долго и признавалась законной.
   Родственник имел право ждать поддержки, и это привело к расхожему убеждению, что величина богатства определяется числом родных. У изголовья своего умирающего племянника Вивьена Гильом Оранжский сокрушается:
 
О горе мне!
Потеряно все семя моего линьяжа.
 
   Линьяж соответствует агнатическому роду, цель и основа которого — сохранение общего имущества-патримония. Специфика его феодальной разновидности заключалась в том, что для мужчин линьяжа военные функции и отношения личной верности были столь же важны, как и экономическая роль семьи. Но этот комплекс интересов и чувств нагнетал в феодальной семье крайнюю напряженность, драматизм в отношениях преобладал над верностью. Прежде всего — соперничество двух братьев. Власть не сразу была обеспечена старшему, но была в руках того из братьев, за кем прочие признавали способности командира. Часто признание не было безоговорочным, а оспаривалось. В королевских феодальных семьях соперничество и взаимная ненависть братьев подстегивалась еще и притягательностью короны. Такова была борьба между сыновьями Вильгельма Завоевателя, Вильгельмом Рыжим, Робертом Короткие Штаны и Генрихом I, или между сводными братьями Педро Жестоким и Энрике Трастамарским в Кастилии XIV в. Природа феодального линьяжа порождала своих Каинов.
   Она порождала также и непочтительных сынов. Нетерпение юных феодалов возбуждалось многим причинами: сокращенный разрыв между поколениями, малая средняя продолжительность жизни и необходимость для сеньора проявлять себя в качестве военного вождя; как только сеньору позволял возраст, он должен был постоянно подтверждать свой статус на поле боя. Отсюда — многочисленные восстания детей против отцов, от Генриха Молодого, Ричарда Львиное Сердце и Жоффруа Бретонского, восставших против Генриха II Английского, до вполне феодального мятежа будущего Людовика XI против его отца Карла VII. Впрочем, экономические причины и соображения престижа обычно удаляли от отца молодого сеньора, становящегося в ожидании наследства странствующим рыцарем.
   Напряженность в линьяже порождалась также многочисленными браками, постоянным присутствием большого числа незаконных детей. Наличие бастардов в низших слоях общества считалось постыдным, но у знати не вызывало осуждения.
   Все эти противоречия позволяли авторам придавать драматизм сюжету эпических произведений. Жесты изобилуют семейными драмами. В «Гуоне» их олицетворяет Шарло — недостойный сын Карла Великого, а также Жерар — родной брат Гуона, узурпировавший его права на наследство.
   Для агнатской семьи было характерно особое значение, придаваемое отношениям племянника и дяди, точнее, брата матери. «Жесты» демонстрируют нам много таких пар: Карл Великий — Роланд, Гильом Оранжский — Вивьен, Рауль де Камбре — Готье… Церковная форма непотизма была в средневековом обществе лишь частным случаем.
   Эта агнатическая в большей степени, чем патриархальная, семья обнаруживается и у класса крестьян, она более тесно совпадает там с земледельческим производством, с экономической собственностью семьи, ее патримонием. Она включила в себя тех, кто жил в одном доме и занимался обработкой одного участка земли. Но нам очень мало что известно об этой крестьянской семье, образующей основную экономическую и социальную ячейку обществ, подобных средневековому Западу. Будучи реальной общностью, она не имела своего юридического выражения. Она была тем, что во Франции Старого порядка называлось «умалчиваемой общностью» (communaute taisible). Сам термин указывает, что право очень неохотно признавало ее существование.
 
   Трудно понять, какое в точности место занимали женщина и ребенок в семье как первичной общности. Без сомнения, женщина находилась в подчиненном положении. Она не была в чести в этом мужском, военном обществе, чье существование постоянно было под угрозой и где, следовательно, плодовитость рассматривалась скорее как проклятие, чем как благо. Христианство сделало очень мало для улучшения ее материального и морального статуса. Ведь на ней лежала основная вина за первородный грех. Из всех видов дьявольского искушения именно женщина была наихудшим воплощением зла. «Муж есть глава жены» (Эф. 5,23) — христианство верило этим словам апостола Павла и учило по ним. Повышение статуса женщин наиболее ярко читается в культе Девы Марии, расцветшем в XII — XIII вв., поворот в христианской спиритуальности подчеркивал искупление греха женщин Марией, новой Евой. Этот поворот виден также и в культе Магдалины, получившем развитие с XII в., как показывает история религиозного центра в Везелее. Но реабилитация женщины была не причиной, а следствием улучшения положения женщины в обществе.
   Роль женщин в средневековых еретических (например, катары) или параеретических (например, бегинки) движениях была знаком неудовлетворенности отведенным им местом. Впрочем, констатация презрения по отношению к женщине нуждается в уточнениях. Хотя женщина и не считалась столь же полезной в средневековом обществе, как мужчина, но тем не менее она играла важную роль в экономической жизни и помимо своей функции деторождения. В классе крестьян в работе она была почти тождественной, если не равной мужчине. Когда Гельмбрехт пытается убедить свою сестру Готлинду бежать из дома отца-крестьянина, чтобы выйти замуж за «вора», с которым она заживет как госпожа, он говорит ей: «Если ты выйдешь за крестьянина, то не будет женщины тебя несчастнее. Тебе надо будет прясть, трепать лен, сучить нить, дергать свеклу». Занятия женщин высшего класса были хотя и более «благородными», но не менее важными. Они стояли во главе гинекеев, где изготовление предметов роскоши — дорогих тканей, вышивок — обеспечивало большую часть потребностей в одежде сеньора и его людей. Не только разговорный язык, но и язык юридический для обозначения разных полов называл их: «люди меча» и «люди прялки». В литературе поэтический жанр, связанный с женщинами и обозначенный П. Лежентийем как «песни о женщине», получил название «песни полотна», то есть распеваемые в гинекеях, в прядильных мастерских. Когда между IX и XI вв. высший слой хозяйственного класса, «laboratores», добился известного социального продвижения, то это коснулось и женщин, принадлежащих к данной категории.