Это – очень мягко сказано, «соответствовали».
   Игорь выделялся на фоне остальных студийцев, типа как выделяется породистый орловский скакун-жеребец, случайно оказавшийся в одном стойле с холощеными деревенскими тяжеловозами.
   Пояснений, я думаю, не требуется.
   Просто так уж сложилось, что именно в «Юности» в те времена собирались люди, не понимающие и не принимающие текстов без какого-нибудь закрученного и завинченного заковыристого изъебона: метафористы, метареалисты и прочие постмодернисты.
   А Игорь работал скорее в традиционной манере и, следовательно, – был чужаком.
   Он вообще для всех был чужаком, – кроме нас с Вещевайловым, наверное.
   Включая собственную жену и длинный, как хвост у экзотической бразильской змеи анаконды, список случайных подруг и совсем не случайных любовниц.
   Сильный, красивый, успешный, талантливый мужик.
   В двадцать пять лет – кандидат каких-то сложных технических наук.
   И – на голову талантливее всего этого окололитературного студийного сброда, предел мечтаний которого, – публикация подборки стихотворений в каком-нибудь толстом журнале второго-третьего порядка.
   По крайней мере, в потенциале.
   Только вот ведь в чем трабл, стосы, – не вписывался он никуда: ни в авангард, ни в арьергард, ни даже в какой-нибудь, господи прости, андеграунд.
   Ну и как такого, спрашивается, при случае не схомячить?
   …Видимо, в моих глазах плескалась тогда такая за него наивная полудетская обида, такая искренняя мальчишеская боль, что Игорь, оторвавшись от пузыря, перехватил мой взгляд, хлопнул по плечу и протянул бутылку, которую мы тут же с Вещевайловым и Меламедовым благополучненько прикончили…

Прониловер

   …Ехать, оказывается, решили к нашему общему другу Прониловеру, в Строгино, чему я искренне огорчился. Нет, самого Эдика я как раз любил, – мы даже дружили, несмотря на солидную разницу в возрасте и его совершенно непроизносимую фамилию.
   Моя-то, впрочем, – тоже недалече ушла, чиво уж там…
   А дружили мы с ним и общались со временем все больше как раз потому, что, помимо прочего, нас необыкновенно сближало еще и некоторое, несвойственное тем кругам, пусть и относительное, но – психическое здоровье.
   И несколько настороженное отношение к разного рода психическим отклонениям, особенно с претензией на гениальность. Все же остальное сообщество жило по незыблемому принципу: чем дурнее, тем моднее и охуеннее.
   В смысле, чем более человек сумасшедший, тем он более «гениален». Литературный талант, дар и относительно нормальное состояние нервной системы считались в молодых московских «поэтических кругах» тех лет явлениями абсолютно несовместимыми.
   Даже не обсуждалось.
   Либо соглашайся, либо – проваливай.
   Быть психически здоровым и устойчивым человеком не то чтобы считалось немодным, нет.
   Все было значительно хуже.
   Здоровье несло в себе неистребимый кислый металлический привкус обывательщины: так же, как герань на подоконнике, любимая сиамская кошка, или, скажем, поездка к теще на дачу, – и не важно, любишь ты эту тещу или нет, и нравится ли тебе это самое дачное времяпровождение.
   Говорить на эти темы было, мягко говоря, не принято.
   Меня это, кстати, всегда несколько удивляло: нет, я, разумеется, будучи образованным мальчиком, догадывался, что творческие люди нередко бывают самыми что ни на есть настоящими психами.
   Так сказать, – патентованными.
   Но незыблемая для тех кругов аксиома, что отсутствие у претендента на высокое звание русского поэта хотя бы вялотекущей, а лучше прогрессирующей шизофрении (или, на худой конец, какой-нибудь завалящей психопатии, или реактивного состояния, вызванного маниакально-депрессивным психозом) является несомненным признаком бездарности и обывательщины – меня, врать не буду, некоторым образом беспокоила.
   Тревожила, можно сказать.
   Я же – не всю жизнь стихи писал да с молодыми столичными поэтами портвейном баловался.
   Приходилось еще и в школе учиться, и спортом с музыкой заниматься, и к поступлению в институт готовиться.
   И это уж не говоря о моей «плебейской», по мнению манерной поэтической общественности, страсти к футболу вообще и к московскому «Спартаку» в частности.
   А в тех кругах, извините, сумасшествие считалось тем, чем оно и было на самом деле: то есть грязной и отвратительной болезнью, а отнюдь не сияющим духовным путем в иные сферы космического сознания.
   И эта точка зрения была и остается мне куда ближе, чем «поэтическая».
   Хотя вслух об этом говорить, разумеется, я не рисковал.
   Ага.
   Не успеешь оглянуться, как самого в «обыватели» запишут.
   А это – уже диагноз.
   Не приведи господи.
   Руку подавать перестанут…
   …Вот и плодились и размножались по тогдашней литературной Москве такие психофизиологические типы, которыми, уверен, искренне гордился бы в качестве экспонатов какой-нибудь музей при Институте судебной психиатрии имени Сербского.
   Некоторых до сих пор не могу вспоминать без бросающего в холодный пот внутреннего содрогания.
   Был, к примеру, такой персонаж по фамилии Максимов: высокий, худой, костлявый, заикающийся, в засаленной рубашке, застегнутой на последнюю пуговицу и, разумеется, в толстых роговых очках с чудовищными диоптриями, явно подаренных бабушкой на совершеннолетие.
   Дяденьке, кстати, – было уже вполне себе за тридцатничек.
   Еще одной приметой персонажа были разбросанные по всем открытым участкам кожи отвратительные красно-розовые вулканические прыщи с подсохшими бледными гноистыми головками.
   В дополнение к портрету можно было бы еще отметить смерзшиеся сосульками жидкие бесцветные волосы и неистребимый запах тухлой селедки: мыться поэт Максимов не любил, похоже, с рождения.
   Ну и еще – в своих бесконечно длинных и неимоверно скучных стихах он с жаром косил под Маяковского, что и без всяких прыщей выглядело в мирной Москве восьмидесятых несколько зловеще, а уж в сочетании со слюной и прыщами…
   Да, я же еще не все сказал.
   Когда он читал стихи, народ старательно жался по углам по причине чисто физиологической: слова он в буквальном смысле выплевывал.
   Ну а слюна просто шла следом – типа как сопутствующий газ за нефтью, вполне естественный, кстати, процесс.
   Но – несколько неприятный, коли случайно оказываешься в зоне его поэтического поражения. Особенно если учесть, что декламация у поэта Максимова довольно часто начиналась совершенно самопроизвольно, как, скажем, диарея у больного, страдающего острой формой дизентерии.
   Приходилось беречься, старательно держа этот не самый ласкающий взгляд объект периферийным зрением, чтобы как-нибудь внезапно не подкрался с тыла или не обогнул с неприкрытого товарищами по несчастью фланга и не задекламировал.
   Короче – вы меня понимаете.
   Мне как-то одна знакомая литературная девушка рассказала о своем самом страшном ночном кошмаре: ей приснилось, что она, маленькая и хрупкая, была зажата в углу Максимовым, с особым цинизмом выкрикивавшим ей в лицо стихи Маяковского:
 
Целовать!
Целовать!!
Целовать!!!
 
   На свою беду, я в ту пору обладал, несмотря на абсолютно здоровую психику, несколько болезненно развитым воображением – меня вырвало…
   Так вот, благодаря своей душевной болезни, этот бездарный прыщавый монстр многими «молодыми поэтами», и особенно поэтессами, почитался фактически за гения.
   Ходили смутные слухи, что ему кто-то из этих самых поэтесс время от времени давал, но представить себе подобного рода извращенную сцену не могло мне позволить даже болезненное, как я уже говорил, воображение.
   Короче – диагноз понятен.
   На этом фоне приятельские – да какой там приятельские! – дружеские отношения почти сорокалетнего диссидентствующего еврея с семнадцатилетним «фашиствующим» футбольным хулиганом выглядели довольно банально и даже закономерно…
   …Так что против самого Эдика я ничего не имел.
   Как и против Строгино: бешеной собаке семь верст не крюк.
   Просто место это было для общения с глянувшейся на обсуждении филологиней, скажем так, несколько неприспособленное.
   Коммуналка, ага.
   Холостяцкая комната, в которой Эдик к тому же фактически не проживал, предпочитая после развода квартиру родителей, к которым, по древним еврейским обычаям, был очень привязан.
   А в оставшуюся после раздела семейного имущества коммуналку водил немолодых, как правило, баб и молодых московских поэтов.
   С разными целями, разумеется.
   Баб он просто любил.
   Да и они его тоже, прямо скажем, жалели и жаловали.
   А с молодыми поэтами Эдик тупо пил, слушал и читал стихи и немного, совсем немного, им покровительствовал.
   А что?
   Талант и отличное владение литературным ремеслом Прониловера не вызывали сомнений даже у самых отвязных циников, глухая история с «рассыпанной» из-за политического доноса книжкой стихов только добавляла авторитета, а душевное здоровье и жизнелюбие не позволяли ему окончательно свалиться в гнилые бледные бездны модного в ту пору диссидентствующего андеграунда.
   Эдика – любили.
   Все, включая самых воинствующих славянофилов.
   Ну, и его мнение о текстах того или иного персонажа запросто могло стать в тусовке для искомого персонажа вполне решающим.
   Да и вообще – помогал, как мог.
   Я даже первые деньги «за литературу» исключительно благодаря Эдику заработал, потом как-нибудь расскажу.
   Просто – было такое замечательное место, где Эдик в то время трудился кем-то «по работе с молодежью»: Люблинский Дворец Пионеров, нами, молодыми подонками, естественно, тут же цинично переименованный во «Дворец Прониловеров».
   Вот туда-то он и повадился водить «за гонорар» молодых московских поэтов, устраивая для них выступления перед литературофильствующей комсомольско-пионерской и прочей активистской аудиторией.
   Ага.
   Поэтов на эти «творческие вечера» приглашалось, согласно разнарядке, – человек семь, публики приходило – человека три-четыре.
   Но червонец с небольшим за выступление платили, – что называется, по-честному.
   Где-то раз в месяц ему на эти шабаши деньги выделяли ничего не подозревающие наивные райкомовские работники.
   Нет – об этом – потом, потом, потом…
   …Сейчас – другие заботы, сейчас – мы к выходу из метро приближаемся, а нам еще на трамвай надо успеть, потому как на такси денег нет, а другие виды транспорта в этой жуткой, лютой дыре отсутствуют. Типа как «трущиеся» американские джинсы в процветающей советской торговле.
   Вот и бежим: я, кстати, уже с искомой филфаковкой под мышкой.
   Пока мы всей этой, мутноватой от дешевого крепленого винишка и высоких поэтических переживаний, толпой в метро ехали, я с ней, времени напрасно не теряя, поближе познакомиться успел.
   И, как водится, – поэту и музе ничто не могло помешать мгновенно проникнуться самой что ни на есть полной и взаимной симпатией.
   Как ее звали-то, кстати?!
   Мы же с месяц примерно встречались, пока она не просекла, что я еще в школе учусь…
   Алина?
   Элина?!
   Эвелина?!!
   Да хрен ее знает.
   …Эдакая пухленькая блондинка, романтическая и блядовитая, как кошка по нынешнему весеннему и холодному месяцу марту.
   В меру томная.
   Что-то такое писала, изысканное и не ритмизованное, вроде совершенно чуждого для русского уха верлибра.
   О рыцарях в метро и драконах на Воробьевых горах.
   Но даже в категорию «молодых, подающих надежды» типа меня, сообществом не зачислялась по причине полной, – можно сказать, космической – безнадежности представляемых на обсуждения текстов.
   Зато другие… гкхм… достоинства – вполне даже себе и присутствовали.
   Можно сказать – выпирали.
   Такие дела…
   …Несмотря на некоторые неизбежные в связи с общей нетрезвостью потери личного состава по дороге в Строгино, в маленькую комнату набилось человек двадцать.
   А ведь стартовало-то – всего с дюжину.
   Где и как умудрились приблудиться остальные – до сих ума не приложу.
   Если только на запах ориентировались или чисто на интуицию полагались: о мобильных телефонах в ту пору еще не то что в «совке», на Западе не слышали.
   Стульев на всех, естественно, не хватило, и пухлая филфаковка Эвелина сидела у меня на коленях, чем несколько мешала поэтическому самовыражению, зато вполне способствовала воображению чисто физиологическому.
   Пили, разумеется, портвейн.
   «Сухарь» был презрительно отставлен в сторону и оставлен до худших времен.
   Тех самых, когда, наконец, закончится – вызывающая у меня сейчас исключительно рвотные рефлексы при одном только упоминании – благородная продукция благословенных агдамских виноделов.
   Бррр…
   Причем мы с Эвелиной, естественно, лакали сей приторный благородный напиток из одного стакана: обилия посуды в Эдиковой коммуналке даже при заселении не предусматривалось.
   А сколько на предыдущих посиделках побили – не сосчитать…
   …Читал, кажется, Вещевайлов:
 
Гори, звезда моя.
Не падай.
Им холодно.
Их путь во мраке.
Шел кто-то маленький
Во фраке.
Наверно
Вон из Ленинграда.
 
   Слова – играли, мерцали и завораживали, как свечи.
   Рука, запущенная под свободного покроя кофту филологини, постепенно, но неминуемо приближалась к заветному лифчику.
   Все было привычно и хорошо…
 
Пьеро
С возлюбленной моею
Прошелся вдоль
по переулку.
И – скрылись…
 
   …Чтение шло по кругу, по часовой стрелке.
   Я немного посоображал, что читать, когда придет моя очередь, и моя рука, освободившись от допитого стакана портвешка, снова отправилась в странствия за Эвелинову пазуху, а мысли вернулись к Прониловеру.
   …Как мне рассказывали, литературная судьба Эдика была до определенного момента легка и счастлива: несомненный талант, редкая для его библейского народа мужественная красота, умение нравиться всем, включая стареющих тетушек редакторш и литконсультантш в разного рода издательствах.
   Да и стихи он писал – милые, умные и совершенно, даже по тем непростым временам, аполитичные.
   Ни намека.
   И – без всяких положняковых, казалось бы, для русско-еврейского интеллигента спрятанных в кармане кукишей.
   Что называется – востребованные.
   Особенно во времена мягкой золотой осени умирающей советской империи.
   Пейзажи, зарисовки, портреты, смена времен года.
   Смена времен жизни, дождь, ветер, снег.
   Колышущаяся под ветром листва, черная вода в деревенских прудах, любовь, ревность, ненависть, боль и разлука.
   Все как у людей.
   Его любили, и ему помогали многие и многие: в том числе, естественно, и окопавшиеся в высоких «творческих кабинетах» идеологически выдержанные соплеменники.
   И – вдруг.
   Вдруг выяснилось, что «милый Эдик» пишет не только эти «общеупотребительные», но и совсем другие, жесткие и страшные тексты.
   О сложных, мучительных отношениях с прошедшим ад сталинских лагерей отцом, о странной судьбе еврейского мальчишки, ставшего русским поэтом.
   О страшной и безответной любви к этой стране, потому что других стран для него не существует.
   Вообще.
   Нелегко, наверное, классическому по этой жизни еврею осознавать, что он русский, и другой национальности для него никем не предусмотрено.
   Так бывает, увы.
   Естественно, писал их Эдик – исключительно «в стол».
   Естественно – без всякой надежды на публикацию.
   Даже без мечты о ней, чисто для себя, потому что не мог об этом не думать, не мог этим странным знанием не мучиться.
   А если поэт думает – он пишет.
   По-другому, увы, не получается…
   …Донесли сразу, как только он с кем-то этими стихами сдуру – по глубокой, видимо, пьяни – поделился.
   У нас вообще это дело любят.
   Вещевайлов даже мечтал сделать роман, стилизованный в жанре доноса: говорил, что уже из-за формы сие сочинение немедленно должно стать национальным бестселлером.
   На содержание – можно насрать.
   С самой высокой колокольни.
   …Скандал был страшный.
   Особенно старалась одна славянофильствующая девушка, впоследствии широко известная в узких либеральных кругах как «несгибаемый борец за свободу», диссидент и враг «кровавой гебни». Тут ведь какое дело – и грехи перед этой самой «гебней» замолить хоть немного следовало, чтоб не сильно мешали дальше «диссидентствовать», и евреев девушка ненавидела чисто на физиологическом уровне.
   Что ей, собственно, не сильно потом помешало стать в ревущие девяностые «лидером либеральной литературной мысли», «борцом за права», «представителем интересов» и так далее, и – тому подобное.
   Фамилии девушки называть не буду.
   Извините – противно.
   Да, в принципе, кому надо – и без меня всё прекрасно знают.
   Дело-то – громкое было.
   Но – или боятся, или у самих рыльце в пушку.
   Девушка давно, сами понимаете, стала «дамой», а литературные дамы есть существа, как правило, очень подлые, злопамятные и предельно ядовитые.
   Иной раз одного укуса достаточно.
   Это мне по флагу, я к «литературному процессу» наших дней отношения, к счастью, – не имею ни малейшего…
   …Эдик запил.
   Нет, его не «преследовали» в классическом смысле этого слова, даже, по-моему, ни разу не вызывали на Лубянку.
   А зачем?!
   И сами «братья-литераторы» всех мастей прекрасно справились с провинившимся собратом по цеху: «рассыпали» готовую к печати книжку, перекрыли кислород в толстых и не очень журналах.
   Перестали приглашать на всевозможные, модные в те времена, тусовки и обжираловки, стыдливо именуемые «совещаниями молодых литераторов», на которых и заводились всякие нужные связи и полезные знакомства.
   А что делать?
   Литература времен заката империи, и официальная, и андеграунд, вырождалась в банальную кустарную промышленность, в мануфактуру, ремесленное цеховое сообщество, где без необходимых связей и знакомств – никуда, будь ты хоть самим Пушкиным.
   Словом – травили со смаком, хотя за глаза, – и, разумеется, сочувствовали.
   Правила игры, что вы хотите.
   Хочешь – не хочешь, а – соответствуешь.
   Ага.
   У Эдика было два пути: либо каяться и просить прощения, либо срываться уж в совсем злобное, открытое диссидентство с одновременной подачей документов на выезд в Землю Обетованную.
   Либо – так, либо – так.
   Третьего не дано.
   Но у Прониловера был, увы, хороший вкус, приличное академическое образование и сильно развитое чувство брезгливости. К тому же ему совсем не хотелось в чужой и непонятный Израиль, – поэтому Эдик решил по-своему, и – просто запил.
   Нормально так запил.
   По-русски, несмотря на всю очевидность инородческого происхождения.
   Можно сказать – истово.
   И – пошел, что называется, по кругу.
   Где он только не работал после изгнания из «преддверия большой литературы»: про дворец пионеров я уже упоминал, но кроме этого были и такие экзотические профессии, как грузчик винного отдела, преподаватель ПТУ, старший пионервожатый (!) в школе, транспортный рабочий, дворник и, разумеется, сторож.
   Апофеозом карьеры была закончившаяся на моих глазах эпопея в качестве рабочего сцены краснознаменного Большого Театра оперы, блин, и балета…
   …Мы тогда, врать не буду, крепко выпили.
   Но – мне-то что.
   А Эдику нужно было лезть наверх, сыпать бутафорский снег во время сцены дуэли Ленского и Онегина.
   Ну, и еще там что-то по хозяйству двигать, поворачивать, переворачивать и перестанавливать.
   Вот он и засунул вашего покорного слугу в будку к знакомому осветителю Коле, а сам целеустремленной, хоть и не сильно твердой походкой смертельно пьяного человека убыл на рабочее место, строго-настрого приказав не высовываться без разрешения и не добивать без него оставшиеся полторы бутылки портвейна.
   Мы с осветителем приказ, разумеется, осознали, но, увы, – немного не до конца.
   Первые полбутылки ушли сразу, стоило тени Прониловера скрыться за поворотом таинственных лабиринтов Большого.
   После чего новоиспеченные партнеры задумались: добивать оставшийся пузырь было минимум не по-товарищески.
   Но – хотелось.
   Очень хотелось, ну, вы меня понимаете.
   Тут-то Коля и хлопнул себя огромной крестьянской ладонью по лбу и, ничего не сказав, куда-то умчался, оставив меня в болезненной одинокой тоске и некотором недоумении от несколько необычного поступка такого с виду приличного и в меру пьющего человека.
   Я даже не понимал, можно ли в этой самой будке курить, и куда разрешается облокачиваться, чтобы не повредить хитрую осветительную машинерию.
   Вот тот, скажем, рычажок, он от чего?
   Вот и я тоже не знаю…
   …Колино возвращение было – решительно триумфальным. Он бережно и нежно, как блаженный, нес себя навстречу солнечному счастливому завтра: с широкой детской улыбкой на украшенных трехдневной щетиной щеках.
   И с трехлитровой, наполовину полной до невозможности мутной жидкостью банкой, – наперевес.
   – Во! – говорит. – Совсем забыл! Ты только понюхай!
   Я, разумеется, понюхал.
   Неосторожный поступок с моей стороны.
   Можно сказать – решительно опрометчивый.
   Если б внутри уже не плескалось больше литра «Агдама» – точно бы немедленно вывернуло: такого гадкого самогона мне в те благословенные времена пить еще не доводилось.
   Молодость, что вы хотите.
   Щенячий возраст.
   Но – справился.
   Собрал, так сказать, мужество в кулак.
   И – протолкнул.
   А через некоторое время и Эдик нарисовался.
   С коллегой.
   – Перерыв, – вздыхает. – Антракт. Сейчас покурим тут да пойдем наверх, снег на сцену сыпать. Это, кстати, Гоша. Мой коллега. Он будет на Онегина снег валить, я – на Ленского. Дуэль, что вы хотите. А чем это у вас, коллеги, так воняет?!
   Пришлось показывать.
   И – не только показывать.
   Сыпать снег задумчивый Прониловер со товарищем удалялись – уже совсем аккуратно, по стеночке…
   …То был исторический день.
   Потому как именно в этот день многочисленные зрители Большого наконец-то узнали подлинную причину поражения в дуэли нежного романтика Ленского и убийства его хладнокровной сволочью и растлителем грудастых и древних, как говно мамонта, оперных Татьян, негодяем и мракобесом Онегиным.
   Во всем были виноваты не эмоции, а тупо – неблагоприятные для молодого романтика погодные условия.
   Так уж сложилось.
   Гоша, отвечавший за осадки в том углу сцены, где пел и стрелял Евгений, «немного уснул», а отвечающий за «снег над Ленским» Эдик, – напротив, после Колиного самогона стал необыкновенно щедр и даже расточителен.
   В результате над Онегиным, как в свое время над Испанией, было чистое безоблачное небо. И возможность точно целиться в супротивника благодаря полному отсутствию осадков, включая невинную изморозь.
   А вот над Ленским – мела злая метель.
   Даже – не метель.
   Вьюга.
   Настоящая сибирская пурга.
   Густая и, наверное, даже холодная.
   Ленского убили злой волей хладнокровного прагматика Онегина и прямым попустительством нагло спящего Гоши.
   А Прониловера – немедленно уволили не менее прямым распоряжением присутствовавшего на Эдиково еврейское счастье в партере высшего театрального руководства.
   По таинственным, странным, неведомым мне причинам и обстоятельствам ни Гоша, ни Онегин, имевшие непосредственное отношение к этой совместной авантюре, – не пострадали.
   Жизнь вообще сволочная штука.
   Так уж повелось…
 
…Господи!
Дай мне немножечко неба.
Хлеба кусок.
И глоток молока…
 
   …Ага.
   А ведь – это уже я читаю.
   Не выпуская из вспотевшей ладони вожделенную пухлую сиську филфаковки Эвелины с крупным, стремительно твердеющим соском.
   Эк ее на мои вирши-то распирает.
   Какой бред…
   …Какой хлеб?
   Какое молоко?!
   Я ж его, это самое молоко, в ту пору – совершенно искренне ненавидел: еще не истерлись в памяти несъедобные до зуда в зубах, неизбежные, как конец летних каникул, и тоскливые, как раннее осеннее утро, приснопамятные типовые школьные завтраки.
   Которые мне как перспективному спортсмену-разряднику и надежде юношеской сборной страны полагалось сжирать под бдительным надзором глумливых и жестокосердных старших товарищей.
   И не было в этих завтраках ничего более отвратительного, чем жирные, сморщенные пенки в кружке кипяченого молока.
   Я даже творожную запеканку чуть меньше терпеть не мог.
   А ведь – писал.
   Стихи, в смысле.
   Играл словами, не различая: где я, где не я, где правда, где неправда, где прячется важный для меня смысл, а куда тупо уводят ничем не наполненные слова вслед за рифмами, ритмикой и прочими аллитерациями.
   До сих пор стыдно, если честно.
   А тогда – нравилось.
   Любая удача нравилась.
   Даже такая, прямо скажем, – немного сомнительная.
   Да и в Бога-то в те времена я не то, чтобы не верил, а – не слишком сильно на эту непростую и довольно мрачную тему заморачивался.
   Как и о многом, кстати, другом.
   Живая жизнь по сравнению с игрой в слова представлялась чем-то вторичным и не до конца обязательным.
   Порядок слов выглядел важнее их смысла.
   Такие дела…
   …Дочитал, отпустил измочаленный филфаковский сосок, с чувством выполненного долга хлебнул портвешка.
   И снова отправил руку исследовать всяческие ложбинки и вполне себе даже любопытные выпуклости и впадины полностью и окончательно покоренного свитыми мною косичками слов молодого организма несчастной филологини.