Ехали долго. Над головами светились щели, сначала серые, потом бледно-розовые. Поезд ехал, стуча колесами, иногда притормаживал, а то и вовсе останавливался в чистом поле, как говорили те, кто стоял у щелей забитых окошек. Через некоторое время Стефан, который понемногу начал различать мутные контуры лиц над и под собой, спросил:
   – Куда мы едем?
   Никто ему не ответил. Он повторил вопрос.
   – A myszygiener[81], – простонал кто-то сбоку.
   Там белела длинная седая борода.
   Поезд опять остановился. Спереди раздался протяжный вой локомотива, потом вагон звучно столкнулся с другим вагоном. Поезд лениво двинулся в противоположном направлении. Маневрирование продолжалось довольно долго. Стефан временами не чувствовал рук и ног. Ему казалось, что он врастает в огромный кусок полуживого мяса, которое заполняло собой все видимое пространство. Потом раздался грохот буферов, стремительной волной прокатившийся по вагонам. Остановились.
   На Стефана навалилась большая горячая масса, больно придавив ему щеку. Кто-то упал, сделалось свободнее. Он рванулся вперед и припал к окну. Был рассвет: над широкими чистыми полями недвижно пламенела заря. До этого он находился в состоянии тупого оцепенения, как человек, до устали всматривающийся в блестящую точку. Теперь прозрел. Это ощущение гигантского пространства, дышащего ветром, шумом далеких деревьев, еще темнеющего под светлой лазурью, ударило его как ножом. Кто-то снизу дергал его за ногу, чьи-то руки колотили его по спине – он воспринимал эти удары и причиняемую ими боль с радостью, потому что это была жизнь. Жизнью было пульсирование крови в одурманенной голове и ее вкус во рту. Его тело молча кричало, желая и дальше терпеть любое страдание и любую муку. Первый рассветный ветер ворвался в щели и отбросил волосы с его запотевшего лба. Он почувствовал, что природа, сделавшая ему это одолжение, с таким же равнодушием поглотит то месиво, в которое скоро расплывется он сам, и страх, какого он не знал никогда, впился в его нутро. Он с пронзительным стоном отпал от щели.
   Издали донеслись команды. Вскоре поспешным, неровным стуком отозвались молотки. Евреи встретили этот приближающийся грохот шепотом, кто-то спазматически зарыдал, и снова наступила тишина.
   Молотки звенели все ближе и ближе. Потом двери их вагона загудели, как чудовищный барабан. Заскрежетали засовы, ролики отозвались протяжным скрипом, и внутрь ворвался слепящий белый свет.
   – Raus! Raus! Raus![82]
   Стефан, жмуря глаза и заслоняясь руками, слетел на землю, получил удар плетью по плечу, свернулся от боли и, не издав ни звука, побежал за остальными. Ветер обжигал легкие, опьянял как алкоголь. Последний вагон упирался в стопор с фонарем. Здесь кончался слепой тупиковый путь. Где-то далеко впереди белым пульсирующим гейзером пыхтел локомотив.
   Люди в толпе, наступая друг другу на пятки и толкаясь, неслись по длинной улице среди массивных черно-зеленых стен живой изгороди. На бегу Стефан заметил, что плетень состоял из пихточек, в которые для уплотнения были проволокой подвязаны другие деревца, уже засохшие, рыжие, с осыпающимися иголками.
   В воздухе, таком холодном, что выдыхаемый пар зависал в нем облаком, чувствовался какой-то неясный запах. Когда он концентрировал на нем внимание, запах исчезал, чтобы через минуту вернуться с еще большей назойливостью. Он вызывал тошноту.
   В конце изгороди начиналось плоское пространство, окруженное несколькими бараками. Вдали виднелись темные ряды кустов в колышущейся серой мгле. Из-за самого большого барака торчало что-то большое, словно подъемный кран или пролет моста. Группа евреев в обычной изорванной одежде (обращал на себя внимание их высокий рост), без нашивок и повязок, катила по желтой расчищенной дорожке двухколесные тачки. Невдалеке от сторожевой будки, на высоком треножнике из сбитых деревянных свай, стояла большая эмалированная ваза с пальмой. Ее листья, побитые ранним морозом, длинной гривой опали вниз. Под пальмой стояли три немца. Самый высокий, в клеенчатом блестящем плаще, держал руки в карманах. Он был в очках, стекла которых блестели.
   – Stillgestanden![83] – крикнул немец. Наступила тишина, в которой где-то далеко чуть пофыркивал, словно подыхающий зверь, локомотив.
   В стеклах немца отражалась пурпурная заря.
   – Sie sind in einem Arbeitslager! Wer anständig arbeiten wird, dem passiert nichts. Jetzt warden sie ins Bad gehen, dann in die Baracken. Jeder bekommt eine Bluse, eine Hose, 350 Gramm Brot und zwomal täglich Suppe. Und jetzt macht, das es schnell geht![84]
   Толпа взорвалась радостным гомоном. Раздались крики команды. Затем все начали снимать с себя одежду, десятки силуэтов задергались в спешке, по площади пробежала волна движения, даже посветлело от массы обнажающихся тел. Стефан стянул пиджак и брюки, от волнения обрывая пуговицы. Рядом с ним раздевалась молодая женщина, резко стягивая дрожащими руками через голову платье, в котором запутались толстые черные косы. Соски у нее были почти гранатового цвета. За ней стоял уже нагой высокий старик с бочковато опухшим телом и худыми как щепка руками, которые он неуклюже скрестил на сраме. К старику прижимался маленький мальчик. Везде мелькали бледные, зеленоватые, темные, небритые лица.
   – Бииистро! Weiber nach rechts! Loos!![85]
   Немцы напирали на них, отделяя женщин. Раздалось несколько криков, тела перемешались, затем как из-под земли выросла длинная цепь людей в черных мундирах, которые погнали голых женщин в барак на кирпичных опорах, щелкая на бегу бичами. Мужчин направили к воротам в сером трехметровом заборе. Ропща и толкаясь, они заполнили небольшой квадратный двор, со всех сторон замкнутый стенами из досок. Восточной стеной было плоское здание из серого бетона. Над крышей здания висела зеленая железная сетка. Внизу на стене чернела большая надпись:
   «BADE-UND INHALATIONSRÄUME»[86]
   В узких окнах под самой крышей виднелись матовые стекла. Нагие люди поднимались по ступенькам к широко распахнутым железным дверям. Инстинктивно вскидывали ноги, потому что бетон обжигал льдом. Стефан шел среди исхудавших голых тел. Рядом с дверью стоял высокий немец в ботинках с голенищами, в наброшенной на плечи клеенчатой накидке. Он пытался раскурить сигарету, но зажигалка лишь чиркала, не давая огня. Оказавшись в трех шагах от него, Стефан неожиданно отделился от толпы. Стал нагой перед немцем, говоря необычайно медленно, выразительно и отчетливо, что произошла ошибка, что он ариец, что его многие знают, в том числе и немцы, что фатальное стечение обстоятельств…
   Немец сделал движение локтем поднятой руки, словно хотел его отпихнуть, но задержался в опасении, что потеряет винтик, придерживающий камешек зажигалки. Возясь с ней, он невольно вынужден был слушать. Тшинецкий закончил. Немец посмотрел на него, словно удивляясь, что это голое создание умеет говорить. Сердце колотилось у Стефана с такой силой, что дрожали ребра. Зажигалка наконец выдала струйку пламени. Немец со вкусом затянулся.
   – Was du nicht sagst? Du bist kein Jude, was?[87]
   Стефан повторил свою историю, сказал, откуда он, как его зовут, взяли его по ошибке, знают его…
   – Gut, gut, – сказал немец, пряча зажигалку. – Aber wie sol lich dir glauben? Lügst du nicht?[88]
   Чувствуя за спиной беспрестанный мягкий шорох босых ног, вступающих в бетонное чрево, Стефан прижал к груди обе руки:
   – Ich gebe Ihnen mein Ehrenwort![89]
   – So! – Немец выпустил дым и, стряхивая пепел пальцем, рассудительно продолжил: – Bist du ein Jude, so hast du keine Ehre, bist du aber keener, dann hast du die Ehre. Na-na, was sagst du dazu?[90]
   Он развлекался. Вдруг за ними произошло что-то странное. Никто не отозвался – может быть, дыхание стало более громким, – кто-то зарыдал, неустанные окрики «los! los! бистро!» начали падать чаще – по идущим прошла непонятная волна. Вдруг все поняли. Толпа дернулась и на мгновение остановилась. Подбежали несколько эсэсовцев в черных мундирах, коля штыками. Раздался пронзительный визг. Стефан не смел повернуться, глянуть в сторону. Он стоял в трех шагах от толпы. Сейчас решался вопрос о его жизни или смерти. Он чувствовал это всей кожей, всем телом.
   Один из бегущих наставил штык. Острие блеснуло ему прямо в глаза.
   – Den nicht![91]
   Немец Стефана резко протянул руку и остановил удар. В следующую минуту толпа, обливаясь кровью и воя, двинулась дальше. Из холодных камер, в глубине которых виднелись бетонные опоры, доносился все более громкий, низкий, горловой плач. Эсэсовец с отвращением выбросил сигарету и почесал шею. Взглянул на Стефана исподлобья, как бы размышляя, повернул голову вбок, но двор был уже пуст, только черные мундиры суетились у входа, плотно запирая двери. Пришлось бы их отпирать снова, вносить беспорядок.
   – Komm![92] – сказал он.
   Повернувшись на пятках, пошел первым. Стефан, голый, двинулся за ним. Они шли напрямик к деревянному бараку с маленькими окнами. Крыша, покрытая оцинкованной жестью, сияла на солнце как ртуть. Эсэсовец достал из кармана ключ, открыл висячий замок, концом ботинка приоткрыл сбитую из досок дверь настолько, чтобы Стефан мог войти внутрь.
   – Warte hier[93].
   Стефан задержался на пороге, хотел что-то сказать, но, получив толчок в спину дверью, сделал вслепую пару шагов, теряя равновесие. Он болезненно ударился обо что-то, нащупал доску, другую, какую-то деревянную лесенку, чуть видневшуюся в полумраке, бездумно поднялся по ней – далее белела брошенная плашмя длинная доска. Он сошел с нее, и ноги вдруг увязли в чем-то мягком, податливом, без дна. Он хотел вернуться на доску, но не смог. Он по колени провалился в пушистую массу, которая медленно и как-то мерзко расступалась под ногами. С минуту он стоял, выпрямившись, не смея шевельнуться, а глаза привыкали к рассеянному, мутному свету. Он находился высоко, почти под самыми стропилами крыши. Втягивал воздух, который был теплее, чем на дворе, насыщенный слабым, но назойливым запахом, приторным, но почти приятным, который оставлял, однако, в горле все более отчетливый, горьковатый вкус прогорклости. Он проваливался все глубже, уже до половины бедер погрузился в эту податливую, щекочущую кожу массу, от которой шло едва ощутимое тепло, и этот запах, сжимающий горло…
   Он вдруг увидел, рванулся вспять, чуть не упал. Это были человеческие волосы, женские волосы, темной, спутанной массой заполнявшие барак почти полностью. Он инстинктивно вскинул руки, чтобы не касаться волос, охнул, поперхнулся. В скудном, плывущем сверху свете волосы искрились, то здесь, то там. Чтобы не смотреть на них, он обратил взгляд на пыльные стекла окна, когда со двора донесся далекий, хоровой рев.
   – Что-что? – пробормотал он, ощущая собственные губы как два толстых, едва расходящихся валика. Рев продолжал звучать, протяжный, далекий, становился все выше; голоса обрывались в нем как нити, а он стоял, впившись взглядом в квадрат неба: там, в квадратной раме окна, медленно плыло в сияющей голубизне пылающее холодом белое облако.

Гауптштурмфюрер Кестниц

   Казимеж откинулся к темной холодной стене и уперся в нее затылком. Вперив невидящий взгляд в узкое высокое окошко, за которым колыхались деревья сада, долгое время молчал.
   – Знаете… – начал он, – во время моей «работы» за последний год я узнал много интересных людей, но такого типа, как комендант лагеря в Гросс-Эзау, думаю, не было и не будет. Это феномен. Скотина, могучая скотина. Колоссальная. И к тому же мужик интеллигентный, образованный; хо-хо, какие он устраивал шутки…
   Он замолк, устроился поудобней на кровати, так что захрустел набитый соломой матрас, и продолжил:
   – Я попался случайно, даже не по своей вине… Когда-нибудь вам расскажу. Но сейчас о другом. Итак, я попал в этот лагерь. У меня уже было чутье, и я вскоре сориентировался, что и как. Товарищи рассказали мне, что комендант вызывает каждого интересного для него новичка к себе, чтобы его своеобразно вымотать. Я подумал, что, может, я не такая незаурядная личность. Работалось тяжело, били часто, вши, грязь, все по плану: Arbeit macht frei… durch den Tod[94]. Но это неинтересно. Однажды днем после переклички приходит эсэсовец Гроэхманн и говорит, что меня вызывают. Я пошел. Идем, идем – а вы должны знать, что, кроме своего барака, дороги на работу и обратно, я вообще не знал лагеря, – пока не подходим к ограде, минуем ее через маленькую калитку, и – открывается вид на рай. Чудесный сад, изящно и со вкусом посаженный, ухоженный, а в полной цветов зелени – современный белый домик. Вилла коменданта. Меня проводили в комнату – шапки долой! Если бы я был в Варшаве и попал в такую комнату, она произвела бы на меня немалое впечатление, а в моей ситуации: уже слегка одичавший, вонючий, покрытый кровью, собственной и раздавленных паразитов, грязный, в полосатой одежде…
   Странные тут, однако, были обычаи, ибо эсэсовец оставил меня одного и вышел. Пусто, оглядываюсь: вся меблировка – черное дерево, но все такое, словно мебель кто-то сделал из гробов. Огромная, массивная полированная черная мебель: стол, несколько шкафов, в том числе прекрасный книжный шкаф, – все книги в зеленом переплете, такой же плюш на столе, только эти два цвета: черный и зеленый. Я минуту постоял – глядь в окно: «Может, как-нибудь удрать?» Безумная мысль. Едва я сдвинулся с места – слышу смех. Вошел комендант, который стоял в шкафу, то есть, собственно говоря, это был не шкаф, а рельефная дверь, отлично его имитирующая.
   – Так-так, – говорит он, – так заканчиваются песни. Ну и что же, неряха, что вы скажете мне о глубоком смысле жизни?
   Он удобно уселся, закурил сигарету и говорит:
   – Ну, значит, зачем человек живет? Вы должны знать, что я задал этот вопрос уже несколько сотен раз, но до сих пор никто мне на него удовлетворительно не ответил. Обещание и награда всегда те же самые: кто даст мне удовлетворительный ответ, с тем попрощаюсь тотчас же. Он получит свою одежду и билет домой.
   Странный это был немец. Когда он говорил, я смотрел на него и видел, что он думает об этом совершенно серьезно. Это чувствовалось. И то, как говорил этот человек, когда все, от товарища на нарах, надсмотрщика и до эсэсовцев охраны, тыкали нам, было очень непривычно. Сидя в кресле, он, казалось, в нем расплывался: голова совершенно лысая, словно раздвоенная на макушке, ибо у него был впалый, седлообразный затылок. Лицо широкое, огромное, красное, а глаза в мешочках век, таких мокро-красных, почти как щелки. Он также не смотрел в глаза, разве что очень редко. Нос раздвоенный, как картошка, губа с виду сальная. Но вы, наверное, по моему описанию судите, что это такой налитый кровью, толстый, с рыжими выгоревшими ресницами и бровями человек? Вот уж нет. Было в нем что-то, что даже сегодня я не могу определить и объяснить, но что делало его почти симпатичным, – это как-то само собой в этом человеке возникало. Просто ни эта блестящая голова, лысый шишковатый шар, ни нос, ни опухшие глаза не производили неприятного впечатления. Может, это голос? У него был чудесный голос, редко такой услышишь: просто говорящий тенор. Вы должны знать, что типичная лагерная апатия тогда еще меня не охватила, я ведь здесь был всего лишь пару дней, поэтому, хотя и чувствовал, что это абсурдное предложение, я невольно вздрогнул. Повторяю, не верил, но знал, нутром чуял: то, что он говорит, серьезно. Очевидно, я должен был обнаружить свое волнение каким-то движением, ибо этот мерзавец (Казимеж усмехнулся почти нежно) обрадовался.
   – Я вижу, что вы меня порадуете, – говорит. – У меня уже был тут один философ, и представьте себе, я убедил его в полной слабости его гипотез. Ха-ха-ха! – взорвался он неожиданно громким смехом. Массивное тело в зеленом мундире дрожало и тряслось.
   – Я выбил из него весь идеализм, – рычал он смеясь.
   Как вдруг стал серьезным, причем так неожиданно, что это было даже странно.
   – Ну и?.. Вы уже будете говорить или, может, нужно время для раздумий? Или знаете что… – задумался он на минуту.
   Комендант смотрел на машинописный листок бумаги, который держал в руках.
   – Гм… Вы имеете законченное высшее образование… Даже два факультета: философия и право, – это похвально… – кивал он.
   Он говорил всегда так, что было непонятно, шутит он или вполне серьезен. Впрочем, мне кажется, что он сам этого не знал. Такой, собственно говоря, он был: двуликий. Комендант посмотрел на меня, а я все больше тушевался. Этот тон, эта обстановка… Мне казалось, что я вижу сон, а он и этим забавляется.
   – Не приглашаю вас сесть, – сказал он, – потому что может быть проблема с дезинсекцией… правда? Если разговор будет интересным, в другой раз вы сядете… если будет другой раз.
   Окончание фраз опять его рассмешило. Но он сразу стал серьезным и, не глядя на меня, сказал медленно, спокойно, как бы самому себе:
   – Прекраснейшая вещь на свете – это жизнь… Я часто думаю, что если бы было кого за нее благодарить, я бы делал это много раз в день… Также и за то, что можно чувствовать, так, как я именно в эту минуту. Но жизнь должна иметь какую-то цену, просто эта цена выше других. И все зависит от формы оплаты. Есть такие законченные глупцы, которые думают, что существуют некие добро и зло, а может, даже граница между ними… Затем, есть такие глупцы, которые вместо того, чтобы наслаждаться жизнью, отказывают себе во всем во имя так называемых идеалов, они суть обычные бутылки, наполненные цветной водой с этикетками… Следом идут другие, несколько более умудренные опытом, они думают, что самая прекрасная вещь – это уничтожить немного жизни. Разумеется, не своей, – скривился он с усмешкой. – Но это все глупцы. Как можно убить человека? – склонился он в мою сторону с неожиданной плаксивостью. – Ведь, убивая его, я теряю над ним всякую власть, я не могу уже ничего, я бессилен… И это ошибка, – буркнул он печально. – Поэтому каждый случай смерти в лагере досаден и глубоко меня огорчает. Смерть – это побег от живых. Что за подлость! Интересно, – добавил он, – что глупые люди так сильно боятся смерти… Но это же, к счастью, и единственное спасение. Потому что я умею внушить отвращение к жизни… Если бы она не была для вас такой сладкой, то вы бы все друг за другом поперевешались, а так – проводятся различные эксперименты, всевозможные испытания, – растягивал он слоги. – Можно мучить и так и сяк, резать, жечь на железных решетках и на балках индийским способом, и этот испанский сапог, и олово, и доски с резьбой, и японское туше, и бочки для замораживания зимой – что только не пожелаете. Но это все – примитив… Верьте мне, я делал это не из-за садизма, – я не садист, а из интереса. Я думал, что же может получиться из человека после таких мук и пыток? Может, какой-то святой родится? Может, чудотворец? Нет, вы не думайте, что я издеваюсь, – добавил он, – я просто не знал. Такие вот испытания. Что происходит с человеком в минуту пытки? Где его душа находится? Или он уже настолько сросся с кишками, связан так неразрывно, что если эти кишки слегка выпустить, накрутить на палку и потянуть, то человек уже не может думать о Господе Боге? А куда исчезают эти прекрасные узоры из нашего калейдоскопа – мозга? Мне было это интересно узнать, ну и ставил опыты. Но все это напрасно, – недовольно скривился он. – Чем умнее казался кто-то из людей: философ, поэт, художник, – тем быстрее у него душа переставала быть прекрасной. Та или иная косточка трескалась или какой-то чувствительный орган ему придавили, и конец свободе духа. А где же тогда обретается бесконечность, в мозге отраженная? Где идеалы? Э-э-э… – грозил он пальцем, как маленькому ребенку, – не нравится мне это…
   – Интересно… – удивлялась эта глыба в кресле, – любопытно: отрезается маленький кусочек тела, не больше кулака, а человек превращается в такого барана, как если бы его разрезали пополам… И вот я придумал такое новшество: мыслящим людям задается вопрос, на который надо ответить, решить его. В случае отрицательного результата – все огорчение на вашей стороне. Я буду стараться сделать с вами все, что ввел последнее время, однако же не убивая. Может, спросишь, почему и за что? Ах Боже мой… Я ж сказал, что я не садист… Я только самый любопытный человек в мире. Как же прекрасно иметь власть, чудесную, неограниченную власть над людьми… Итак, пожалуйста, извольте мне сообщить, зачем мы живем. Ну нет, – добавил он, – вы не схватите это пресс-папье, чтобы бросить им в меня, и не броситесь к моему горлу вот из-за этого пистолета, который я держу в руке, а будете стараться ответить, удовлетворить мое любопытство во… Ох как же каждый из вас старается, как напрягается – а я тогда призываю вашего Господа Бога, чтобы как-то мне хоть помог (и вам, впрочем), чтобы показал мне хоть край, краешек чего-то иного, потому что ведь речь идет не о размозженных костях или зеленых внутренностях, а о том, чтобы выдавить из человека его суть. Ни инквизиция этого не сделала, – прервался он на минуту, барабаня пальцами по столу, – ни эти безмозглые тупицы из школы в Оберхаузене, все они – несчастные садисты. Отщипнет кусочек мясца, хлебнет крови, и сыт… Что за святая простота… Мой голод значительно сильнее. Нет, что вы так смотрите? Я не дьявол, не Сатана, и я не глуп, – к несчастью для некоторых людей. Если бы я был глуп, то довольствовался бы малым. Но я жажду большего. Я помню, что умерший человек – это человек, который сбежал от меня. С его стороны это наглость и вызов, а я признаю коллективную ответственность. Ну, акробат, шарик на потоке, давайте. Зачем мы живем?
   Я был спокоен и холоден от макушки до пят. Вот ситуация, подумалось мне. Сейчас начнется какая-то неслыханная, неописуемая пытка. Может, пойти на нее в молчании? Стоит ли вообще говорить или выслушивать дальше эти спокойно и методично излагаемые речи безумца?
   – Не знаю, – сказал я, – зачем живу, как не знаю, зачем живете вы, зато знаю, зачем я жил до сих пор. Это я знаю точно.
   – Ну-ну? – заинтересовался он.
   – Затем, чтобы таких людей, как вы, не было. Чтобы их уничтожить.
   – А, вы пытаетесь удивить меня? – спросил он совершенно серьезно. – Это заявление банально. Вы не решили задачу. Однако я пока не разочарован, можете идти. – Он нажал кнопку на столе.
   Вошел эсэсовец.
   – Еще увидимся, – сказал Кестниц, и двери закрылись.
   Казимеж замолчал. Во время рассказа его лицо, налитое кровью, потемнело, глаза загорелись изнутри, время от времени он двигался и жестикулировал, но взгляд его оставался отстраненным, он видел только то, о чем говорил.
   – Трудно определить состояние, в каком я находился в течение нескольких следующих дней. Знаете, это была удивительная смесь эмоций, страха, ожидания и какого-то следа, тени, намека на надежду. А может?.. Я видел, так мне тогда казалось, что это не простой, обыкновенный садист. Я старался тот наш разговор, а точнее, его монолог, проанализировать, и не смог. Он был любопытен. Не любопытный человек, а огромный, страшно любопытный зверь. Желающий знать – любой ценой. Такой большой вивисектор.
   Это было любопытство ребенка, который обрывает мухе лапки и крылышки – одно, второе – и смотрит, как черный шарик жизни смешно подпрыгивает, словно поврежденная механическая игрушка.
   Я вставал каждый день утром, шел на работу, возвращался, меня грызли вши, на спине множились шрамы и, заново рассеченные плетью, превращались в раны, пока однажды во время обеденного перерыва Гроэхманн не повернул в мою сторону свою угреватую серо-красную морду. В душных, вонючих испарениях тел в сумраке барака он посмотрел на меня, и я встал. Пошел за ним, когда он меня позвал, сразу, без лишних слов; я знал, куда мы идем. Я как будто внутренне напрягся, настроился, сделался жестким, и чувствовал только сильное и необычное волнение, но никакого страха не было.
   – Потому что знаете, – добавил он неожиданно, глядя мне прямо в лицо, – что с этим страхом вообще-то происходит нечто загадочное. Вот я, например, на экзамене страшно боялся латинского языка: сердце у меня замирало, меня заливал холодный пот, когда я садился за зеленый стол напротив профессора. Страх этот был таким сильным, что после, когда я неоднократно сталкивался со смертью, когда общался с ней, а потрепала она меня изрядно, да, видя даже опасность смерти и саму смерть самых дорогих и близких мне людей, я не испытывал этого чувства настолько остро. Человек как заведенная ключом игрушка: если какая-то ситуация кажется ему как раз подходящей, чтобы бояться, то он боится. Но тут же вкладывается в это чувство целиком, и потом, когда наступают более тяжелые испытания, он уже ничего не может вложить. Однако это лишь замечание мимоходом, чтобы прояснить кое-что. Потому как при настоящей, уже за горло хватающей опасности страха я не чувствовал никогда.
   Итак, я снова оказался в этой черно-зеленой комнате напротив стола, за которым никого не было. Но теперь я пытался найти какую-то подсказку, конкретный намек на сцену, которая здесь вскоре разыграется. Теперь я старался подготовиться к наихудшему, потому что это всегда лучше неизвестности. Действительно, через некоторое время появился Кестниц, в натянутом на животе зеленом мундире, на мгновение сверкнув раздвоенной лысиной; его маленькие влажные голубые глазки глядели на меня пронзительно и холодно из-под мясистых век. Он смотрел на меня как классификатор, как энтомолог на бабочку, смотрел почти бесчеловечно – и молчал. К такому я опять не был готов и начал нервничать. Он видел это, и я чувствовал, что он этим наслаждаться, что это является его целью.