К вечеру впереди показался большой город. Все в вагоне с интересом следили за нашим спором.
   – Ну, что, Саша, никак это Москва? А может, и не Москва… – терзал я Сашину душеньку. – Мне так думается, что это – Иваново-Воз… прости, Иваново!
   Действительно, оказалось Иваново. Было уже поздно. Помрачневший Саша молча укладывался спать. Ему так хотелось проехать через Москву. Он там учился.
   Мне вспомнились слова Толстого – первую половину дороги человек думает о том, что он оставил, вторую – о том, что его ждет впереди. По тому, как все чаще нам всем думалось о том, куда мы едем, что нас ждет, мне стало казаться, что уж на вторую половину пути мы перевалили.

9

   Саша еще похрапывал, когда я проснулся на другое утро, да и большинство людей в вагоне, пользуясь несоблюдением обязательного часа подъема, спали, или предпочитали не подниматься с нагретого места, хоть и жестковато было лежать. Только несколько пожилых красноармейцев из приписных, привыкших, видно, дома к раннему вставанию, дымили махоркой в вагонных дверях, опершись на перекладину. Поезд только что тронулся после какой-то продолжительной стоянки. По шуму и различным звукам – гудкам, пыхтению паровозов, лязганью буферов – я понял, что мы стояли на большой станции. Вдруг я услышал низкий, протяжный и мелодичный гудок, заставивший меня насторожиться. Это же не паровозный гудок! Это пароходный гудок! Значит, мы стояли в Рыбинске! Там вокзал недалеко от Волги, я помню это по нашей жизни в Рыбинске в 1925 году, когда мы прожили здесь и в дачной местности около города все лето. Скорей, скорей к окну!
   – Ребята, какая станция была? – спросил я стоявших в дверях.
   – Рыбинск.
   Ну, так и есть, надо вставать. Попробовал добудиться Сашу, но куда там! Он только повернулся на другой бок.
   Однако, высунувшись из окна, я ничего не мог узнать на местности. Перемены разительные, все изменилось до неузнаваемости. В тот год уже заполнилось Рыбинское водохранилище, и всюду была видна большая вода, затопившая огромные пространства. Устье Шексны, крупного притока Волги, недалеко от которого находился дачный поселок, в котором мы тогда жили, еще было обозначено берегами, но дальше все было под водой, значит, и тот поселок, Карпунино.
   Вскоре показались каких-то прямо циклопических размеров сооружения. Когда подъехали ближе, стало видно, что это строящийся громадный железобетонный мост через Волгу для автотранспорта и для железной дороги, потому что он строился рядом со старым мостом, по которому мы переезжали Волгу. Поразили эти невиданных размеров фермы, устои, пролеты. Я не успевал охватить глазами все сразу: разлившуюся Волгу, к северу превратившуюся в водную бескрайность до горизонта, и этот гигантский мост, и множество других, новых для меня деталей ландшафта.
   – Эх, Саша, проспал ты интересную картину! – сказал я Саше, который проснулся наконец и продолжал еще лежать с открытыми глазами.
   – А что было? Где мы едем? Почему ты меня не разбудил? – стал спрашивать Саша.
   – Да-а, тебя добудишься… – процедил я сквозь зубы. – Рыбинск проехали. Волгу опять пересекли.
   – Волгу? Где Волга? – вскочил Саша и потянулся к окну. Но все уже скрылось, за окном виднелись только леса и леса.
   Большинство наших красноармейцев никуда раньше не ездили, во всяком случае, не ездили так далеко. Сейчас впервые в своей жизни они почувствовали, как велика наша русская земля. Вот уже четвертые сутки едем, а все еще конца нашему пути не видно. Сколько городов и станций проехали, сколько рек пересекли, картины за окном меняются, а земля все наша, русская.
   – Долго нам еще ехать, товарищ младший лейтенант? – спрашивают бойцы.
   – Не знаю, ребята, наверное, дня два, а то и три еще проедем, – отвечаю.
   Нашлись и бывалые, конечно. Кто-то начинает рассказывать, как он ездил с воинским эшелоном на Дальний Восток для прохождения действительной службы. Вот дорога, так дорога была! Чуть не месяц ехали! Леса там не то что здесь – тайга! Разве здесь леса? И реки там много шире здешних и больше их, и горы есть, с туннелями, и Байкал-озеро огромное, что твое море… А сейчас что? Разве это дальняя дорога?
   Ребята слушают рассказчика с интересом. Мы с Сашей тоже слушаем. Я про себя думаю – что за страна? В одну сторону ехать – неделю надо, чтобы до конца доехать. В другую сторону – и двух недель будет мало. Да еще и на север, и на юг сколько! Велика земля русская!
   На другой день переменились картины за окном. Ночью, видимо, мы пересекли дорогу Москва – Ленинград, все проспали, никто не знает, на какой станции это было. Я припоминаю, что на карте, кажется, две узловые станции на этой дороге – Калинин и Бологое. Других не знаю. Склоняюсь ко второму варианту.
   – Надо думать, Валдайская возвышенность скоро будет, – говорю я Саше.
   И действительно, местность за окном уже не низинная. Пологие холмы с плавными переходами от одного к другому, сосновые леса по склонам, местами обнажены песчаные откосы. Сухие места, и населены не густо.
   Вскоре за соснами стала мелькать голубая вода – и вдруг открылось большое озеро, изрезанные бухтами берега уходят на север, там виднеется остров большой с монастырскими белыми стенами, соборами, а здесь, ближе, на другом берегу озерного залива, который мы огибаем, чудесный маленький городишко, весь беленький, чистенький, возле самой воды – прелесть, какое место! И так он неожиданно возник, что я растерялся, никак не могу сообразить, что это за город должен быть и какое это озеро, и вообще, что это за местность?
   Настало время торжествовать Саше. Он берет реванш. Ему знакомы эти места – с родителями он бывал здесь в детстве.
   – Эх, ты, «географ», не знаешь… – дразнит он, – такую достопримечательность не знаешь. Это же Осташков, а озеро – Селигер! Слышал такое? – даже нижнюю губу оттопырил в знак полного презрения.
   Слышать-то я слышал, конечно, но как-то и не подумал, что мы можем проезжать мимо. А уж что здесь такая красота неописуемая, так этого я и не ожидал вовсе. Вот где побывать бы…
   Но поезд наш даже не остановился в Осташкове. Мелькнуло мимо это чудо русской природы, озеро скрылось, за поворотом исчез и городок, и опять потянулись лесистые валдайские холмы.
   Почему-то замедлилось движение. Мы стали чаще останавливаться и подолгу стоять на маленьких незаметных станциях и разъездах. Ночью добрались до Великих Лук и простояли там до позднего утра. Тут-то, похоже, и понятна стала причина замедления нашего продвижения.
   Вся станция Великих Лук оказалась забитой воинскими поездами. Эшелоны с людьми, военной техникой: орудиями, танками, машинами, поезда с запломбированными товарными вагонами, длиннейшие составы цистерн с горючим – одни прибывали, другие отправлялись с очень короткими интервалами. Мы ждали своей очереди.
   Тут, в Великих Луках, пришел конец нашему беззаботному настроению. Теперь уж мы не предчувствовали – своими глазами видели, что готовится что-то серьезное, и нам в этом предстоит участвовать.
   Было утро 20 июня. Но нам еще понадобилось полтора суток, чтобы добраться до старой западной границы, хоть до нее уж и было не так далеко.
   Вечером двадцать первого мы прибыли на какую-то станцию. По вагонам передали команду:
   – Готовиться к выгрузке!
   Через час примерно пришла другая команда:
   – Выгружайсь!
   Было 22 часа московского времени, на дворе совсем светло. Вдали виднелось станционное здание, на котором было написано ИДРИЦА. Я прочитал это название, напрягая зрение.
   Дальше события пошли с кинематографической быстротой.

10

   Было около 10 часов вечера, когда скомандовали общее построение и нам объявили, что идем к складам переобмундировываться и довооружаться. Идти пришлось совсем недалеко, и на удивление быстро – повзводно – всем были выданы совершенно новые комплекты обмундирования, вплоть до нижнего белья, и, что самое главное, опротивевшие ботинки с обмотками тоже были заменены сапогами. Красноармейцы получили сапоги кирзовые, а мы, комсостав – прекрасные яловые, с толстой кожаной подметкой. Если бы мне тогда сказали, что в этих сапогах я прошагаю пешком без малого тысячу километров и мы это выдержим – и я, и сапоги – ни за что бы не поверил.
   Легкое стрелковое оружие нам также заменили. Вместо старых разболтанных винтовок, которые мы привезли с собой, нам выдали новенькие винтовочки и ручные пулеметы. Станковые пулеметы и минометы остались старые.
   Но что больше всего удивило нас, так это получение боеприпасов. И это оказалось не только к удивлению, но и к неудовольствию, так как не больше чем через час мы выступили, и боеприпасы значительно увеличили вес переносимых грузов. Приказано было объяснить личному составу, что боеприпасы выданы потому, что маневры будут происходить в районе государственной границы, а всякая воинская часть, находящаяся в районе границы, должна быть снабжена боеприпасами.
   Где-то в первом часу бледной июньской ночи мы выступили колонной в северном направлении от Идрицы. Было очень тепло. Спать не хотелось – отоспались за дорогу. Мы шли то полями, то перелесками, дышали удивительным воздухом, в котором было растворено множество чистых запахов. Даже пыль, вздымаемая нашими ногами, не могла перебить это ощущение свежести и чистоты.
   Отсутствие тренированности к походам быстро сказалось. Появились жалобы на потертости ног – обувь-то необношенная! Послышались разные протесты, особенно от тех, кому пришлось нести ручные пулеметы, диски к ним. Наконец, я запнулся за коробку с пулеметными дисками – кто-то впереди бросил нести коробку. Со скандалом пришлось находить нарушителя и заставлять вернуться и продолжать нести коробку. Через несколько минут я приказал подменить уставшего.
   Скоро стало светать. Мы шли по лесной дороге вдоль небольшой, быстрой и вертлявой речки с очень чистой водой, обтекавшей крупные валуны, лежавшие на дне и по берегам. Тщетно пытался я сообразить, какая это могла быть река? Подумал, что это могли быть верховья реки Великой, но это было только предположение, не основанное ни на чем достоверном. Тем более приятно было потом узнать, что чисто случайно я угадал – это была Великая в ее самом верхнем течении.
   Солнце вставало на совершенно безоблачном небе. Заря была яркой и чистой. Проснулись птицы, со всех сторон слышалось их неумолчное щебетание, чирикание, пение. Давно уже не приходилось мне видеть рассвет и восход солнца на природе, а тут и утро выдалось такое необыкновенное, и под впечатлением этой красоты все мы как-то позабыли и свою усталость, и наши тревоги перед неизвестным будущим.
   Солнце уже несколько поднялось, и уже стало ощущаться тепло его лучей, когда мы услышали какие-то новые звуки, донесшиеся сверху, с неба. Вскоре не осталось сомнений, что эти звуки – гул летящих самолетов, которых мы не видим. Показалось странным, что звук этот какой-то не похожий на звук наших самолетов. Было в нем что-то звенящее, наши самолеты производили в полете звук несколько глуше. Тембр звука летящих в стороне самолетов был явно нам незнаком, и это показалось странным. Время было что-то около четырех часов утра, может быть, немного больше. Шум пролетевших самолетов удалился в восточном направлении, и это опять показалось нам странным.
   К восьми часам мы пришли на край большого поля, где с одной стороны протекала все та же речка, а с другой начинался довольно глухой лес, и увидели дымящие походные кухни, которые, оказалось, прибыли сюда раньше нас. Скомандовали остановку. Тут мы почувствовали, что устали, что хотим есть и еще – хотим спать.
   Командиры рот, вернувшиеся от командира батальона, объявили: завтракать и отдыхать, то есть спать до обеда. Очень приятная была команда, которую все с полным удовольствием исполнили. Мы с Сашей Марущаком, выкупавшись в холоднющей речке, позавтракав, расположились спать на опушке леса, рассчитав, чтобы солнце, передвинувшись, не скоро начало нас припекать, и быстро уснули.

11

   – Подъем, подъем! Вставайте! – кто-то отчаянно тряс меня за плечо. Мне показалось, что я и не спал вовсе, голова была совсем мутная, ничего сообразить не мог.
   – Вставайте, товарищ младший лейтенант, подъем по тревоге! – помкомвзвода меня будил, одновременно тряся за плечо и Сашу Марущака. Слова «по тревоге» заставили меня очнуться, и я вскочил.
   Команды к построению не было. Всем приказано было собираться в дальнем конце поляны на полковой митинг. Там стояло несколько штабных машин и открытый «газик», которого раньше мы не видели. Около машин стояла группа командиров и 2–3 человека каких-то гражданских. По дороге, от бежавших мимо незнакомых командиров я услышал слово – ВОЙНА!
   Еще не веря услышанному, тем не менее я ускорил шаги, чтобы оказаться поближе к группе начальников и расслышать все, что будут говорить. Странным и необычным был этот сбор всех военнослужащих без обычного построения. Сама эта необычность говорила о какой-то чрезвычайности происходящего.
   Бойцы из хозвзвода заканчивали мостить что-то вроде импровизированной трибуны из ящиков и случайных досок, когда я протиснулся в первые ряды стоявших.
   Командир полка, майор, пошептавшись с окружающими командирами, взобрался на помост, помолчал секунду, потом своим зычным голосом крикнул:
   – Тихо! Тихо! – потом добавил, дождавшись, когда успокоение дошло до задних рядов: – Сейчас с важным сообщением выступит… – и он назвал незапомнившиеся мне звание и фамилию крупного политработника, очевидно, прибывшего в часть, пока мы спали.
   Я взглянул на часы. Было 10 часов утра, когда тот политработник начал говорить. Историческое выступление по московскому радио Молотова было в 12 часов дня, и мы его уже и не слушали, к тому времени мы все уже знали.
   Голос выступавшего сначала как бы дрожал слегка от волнения, но потом окреп и набрал силу. Он сообщил нам о совершившемся сегодня на рассвете нападении Германии на нашу страну по всему фронту от Черного до Балтийского моря, о развернувшихся боях вдоль всей западной границы, о налетах германской авиации на некоторые наши города. Сказал и о странном гуле самолетов, который мы слышали сегодня рано утром, на заре. То были вражеские самолеты, шедшие бомбить железнодорожные узлы в наших тылах. Далее он сказал о переводе нас на военное положение, как прифронтовой воинской части, о введении с этой минуты законов военного времени, об ответственности перед трибуналом за самовольную отлучку, считаемую дезертирством, за невыполнение приказов командования, считаемое изменой…
   Немедленно начался митинг. Говорил командир полка, говорили другие командиры, выступило и несколько красноармейцев. Все выступавшие говорили коротко и просто. Никто не готовился к своим выступлениям, ни у кого не было никаких запасенных бумажек. Люди говорили именно то, что чувствовали и о чем думали в ту минуту. Слова получались простые, не всегда гладкие, но неизменно искренние и честные. Все понимали историчность, переломность момента – поворотный этот день с его солнцем, по-прежнему сиявшим на безоблачном небе, как бы померк, помрачнел, и не было смеха и шуток после команды разойтись после окончания митинга.

12

   Через пару часов был объявлен приказ командира полка об организации новых подразделений в связи с вводом военного положения. К своему крайнему удивлению получаю под командование транспортную роту, иными словами – обоз. Прибыла машина – фургон с радиостанцией, Саша Марущак назначен туда, в персонал обслуживания, другие ребята нашей группы получили взводы. Помню чувство ущемленного самолюбия и зависти, которое я испытал к ребятам, получившим взводы. Они подшучивали надо мной, – у тебя же рота, чего ты тужишь, это не то что наши взводишки! Но меня не веселили эти шуточки, наоборот, еще больше озабочивали. Я ведь и лошадей совсем не знал, не знал, как с ними управляться надо. Но делать нечего. На войне приказы не обсуждаются.
   Два дня проторчали мы на той поляне, на берегу Великой. Я уже узнал от местных крестьян, что эта речка действительно Великая. И только на третьи сутки с начала войны поступил приказ двигаться на запад, в сторону старой государственной границы.
   Мне шагалось легче всех! Я был командиром роты – без роты! Оказалось, что следовавшие за нами эшелоны нашей дивизии проскочили Идрицу и выгрузились на следующей станции Себеж, но ни собственного автотранспорта, ни лошадей у нас не было. Как потом я узнал, мы стояли в лесах за Идрицей потому, что собственной задачи дивизия в эти первые дни так и не получила. И двинулись лишь тогда, когда стало необходимо перед приближавшимися немцами быстро организовывать оборону по линии Себеж – Дрисса – Витебск.
   Помню нервозность первых дней войны. Постоянно возникали слухи о десантах в тылу и бесчисленных диверсантах, шныряющих якобы повсюду. Подозрительность, и так излишне взвинченная и воспитанная за предыдущие годы, сейчас, перед реальной угрозой, принимала совершенно фантастические размеры. Помню сцену, виденную мимоходом, как незнакомые командиры яростно допытывались у какого-то белорусского колхозника, встретившегося им по дороге и попытавшегося слишком, им показалось, торопливо уступить дорогу военным, чем он вызвал их подозрение, с какой целью его заслали немцы? Его мерин, запряженный в какую-то тележонку, норовил съехать в канаву, где зеленела трава, нимало не беспокоясь о том переплете, в который неожиданно попал его хозяин. Однако подлинных диверсантов и десантников нам так и не попалось.
   Еще два дня мы болтались взад-вперед в районе между Себежем и старой государственной границей. Задачи полку менялись прежде, чем мы могли приступить к выполнению предыдущей. Наконец последовал приказ возвращаться в Себеж и снова грузиться в эшелоны.
   В памяти осталась прекрасная природа тех мест. Пологие холмы, озера между ними, в прекрасном состоянии дороги, сухие хвойные леса. Но вся красота природы уже не воспринималась чувствами, а только глазами. Все чувства были уже подчинены другому – войне, всему, что она за собой несет. Невеселые мысли возникали от картин беспорядка, бестолковщины, бесхозяйственности и растерянности старших командиров.
   На второй день болтанки в районе старой границы мы получили приказ занять часть укреплений Себежского укрепрайона. Оказалось, что в связи с переносом государственной границы в сороковом году укрепления были демонтированы. И когда это успели все так капитально разрушить! Ни связи между огневыми точками, никакого инвентаря в дотах. Даже за посудой для хранения воды пришлось бежать выпрашивать у колхозников невдалеке. Хорошо, люди понимали и охотно помогали, кто чем мог. Не успели мы дооборудовать свои новые позиции, как последовал новый приказ. Все были так издерганы бестолковщиной этих первых дней войны, что матерились в открытую. Оказалось, на наше место должна заступить сто семидесятая дивизия, наш бывший сосед по Юматовскому летнему лагерю. Разозлившиеся ребята моей роты хотели и воду вылить из бачков («пускай сами наносят»), да я не позволил.
   К вечеру мы были уже в Себеже. Садилось солнце. Вечер был тих и спокоен, но никакого покоя не было среди людей. На станции оказалась такая невообразимая толчея, что для нашей погрузки эшелоны были оттянуты от станции на перегон в сторону границы, куда поезда уже не шли. Нам пришлось опять топать несколько километров назад дорогой, которую мы только что прошли.
   Погрузка была трудная. Без платформы, по накатам, втягивали орудия, грузили ящики с боеприпасами, продовольствием, всего больше намаялись с этими проклятыми лошадьми, которые никак не хотели подниматься в вагоны. Уже глубокой ночью кончили грузиться и все повалились спать, как убитые.
   Проснувшись утром – видим, что стоим все там, где и грузились! Никуда не тронулись ночью. Ну, и дела! Вот так война! Часов в десять от Себежа показался дымок, и мы увидели попыхивающий паровозик, торопящийся к нашему эшелону.

Глава II

1

   …С детства проникся я нелюбовью к советской власти. Пережитый в 13 лет шок от прочитанных в подшивках старой «Нивы» подробностей об убийстве царского семейства на всю жизнь отвратил меня от утвердившегося у нас режима. Потом, с годами, все, что было ошибочного и плохого, встречавшегося в нашей жизни, подмечалось, запоминалось, усиливалось в воображении до гиперболических размеров. Методы и способы осуществления идей социализма, применявшиеся Сталиным, привели к тому, что сами эти идеи в моих глазах оказались совершенно скомпрометированными и не вызывавшими ничего, кроме отталкивания от них.
   Это было удивительно, что меня не посадили в самые ранние годы. Каких неимоверных усилий стоила необходимость скрывать, маскировать свое подлинное лицо, изображать лояльность и согласие. И сама эта неизбежность постоянного притворства, невозможность быть самим собой, открыто жить со своими собственными симпатиями и антипатиями – еще больше озлобляла душу и растравляла ум в отношении порядков и законов, требовавших от меня постоянного насилования самого себя, своей личности.
   В годы разгула сталинщины, во времена повсеместного нарушения всякой законности вообще, в том числе и советской, все отрицательное и отвратительное, что явил нам Сталин, – обман, жестокость, тиранию, произвол, неоправданный, бессмысленный террор против всего народа и против своих собственных соратников в том числе, – все приписывалось не только личности этого ужасного человека, но советской власти, ее системе, при которой оказалось возможным утверждение у власти такого чудовища.
   Я не был одинок в подобных настроениях. В каждой группе людей можно было встретить единомышленников, которые сразу же откликались на первые проявления единодушия. Слишком много было в те годы в жизни страны объективных условий и обстоятельств, питавших наши настроения.
   Самой главной, самой горячей мечтой людей с настроениями, подобными моему, была жажда перемен в стране. В то же время было совершенно ясно, что никакие перемены сами собой, изнутри, внутренними силами, произойти не могут. Законы естественной, исторической, неизбежной эволюции мне в то время совершенно не казались существующими. Жизнь понималась статически, признавалась за вечно существующее и навек неизменное то ее состояние, которое виделось в данный момент бытия.
   Начинавшаяся в тридцать девятом году европейская война разбудила смутные надежды на то, что и у нас могут начаться какие-то перемены. Некоторые признаки к этому как будто бы стали проявляться.
   Постепенно утих и вроде бы вовсе прекратился сталинский террор. Во всяком случае, массовые репрессии больше не производились. Несколько улучшилось материальное положение в стране, по крайней мере в городах. От жизни колхозной деревни мы, городские жители, в то время были отрезаны обстоятельствами нашего быта – в деревне большинству, кто не был вынужден условиями работы, бывать не приходилось. Даже ежегодный выезд летом на дачу всем семейством в те годы не был распространен так, как сейчас.
   В ожидании перемен и в тайной надежде на них я и жил последнее предвоенное время. Свою работу – чтение лекций в вузе, обучение студентов – я вел с позиций совершенной лояльности, ни малейшим внешним проявлением не обнаруживал своих истинных взглядов. Теперь, оглядываясь на ту сорокалетнюю даль, я вижу, каким самым ужасным для советской власти типом «врага» я был – врагом, настолько искусно замаскировавшимся, что этого никак нельзя было заметить. И даже наш секретарь парткома Родионов, разоблачивший уже столько «врагов народа» в стенах нашего института, оказался тут, в случае со мной, удивительно недальновидным – несколько раз в течение тридцать девятого и сорокового годов он приступал ко мне с предложениями вступать в партию, а мне всякий раз стоило все больших усилий и трудностей благовидно, не возбуждая подозрений, уклоняться от этих предложений.
   Вот в таком душевном состоянии застигло меня начало войны.
   Нетерпеливое желание перемен, жажда всякого недобра советской власти, как всякие недобрые чувства вообще, мешали видеть жизнь в правильном свете, рисовали ее искаженно, однобоко и приводили к неверным оценкам.
   Всякий возможный внешний противник виделся только как противник советской власти, потенциальный носитель добра для России. Собственное лицо такого противника, казалось, не имело значения, поскольку с его помощью могла быть достигнута основная мечта жизни – свержение советского режима в стране.
   Так и получилось, что, когда в июне сорок первого года началась война, я не видел в немцах своих врагов и не видел в них врагов России, а только врагов советской власти. Следовательно – своих союзников. Мысль о добровольной сдаче в плен, о переходе на сторону немцев не пришла мне в ту пору не потому, что не могла прийти – наоборот, очень даже могла – но потому, что просто не успела прийти. Военная обстановка первых недель сложилась так, что в той головокружительной быстроте перемен, которые тогда происходили, я и оглянуться не успел, как оказался у немцев в плену объективной силой обстоятельств. Только оказавшись в плену, несколько опомнившись от стремительности всего происшедшего, я обнаружил в себе отсутствие внутреннего протеста против такого поворота судьбы, я понял, что хоть и не пришел в плен добровольно, но в глубине души хотел этого и вовсе не находил в себе желания воевать под лозунгом «За Родину, за Сталина», вторая часть которого была мне даже физиологически нестерпима.