и лицом повторял все ее напрасные движенья.
-- У нас вот тоже собаку вешали... -- робко начинает он,
глотая обильную слюну.
-- Хватит!! -- Быхалов ударяет ладонью по столу, весь
красный. -- Эти побаски ты у меня в квартире оставь. Тут тебе
хвастаться нечем! Ты мать свою съел и меня съесть хочешь? А я
не дамся... не дамся, братец!
-- Да ведь я и не хвастаюсь, -- уныло усмехается Петр, в
какой-то страшной судороге разглаживая себе лицо. -- Чем тут
хвастаться?.. Разве только тем, что двух моих... лучших...
тово, нет больше.
-- Сенька, заваривай чай! -- Быхалов.
Заваривают густо. Шуршит в Петровых руках бумажка
развертываемой карамельки. Маятник стучит. За окном какой-то
шум. Отпирает Сеня. В раскрытую дверь городовик проталкивает
Пашку багровой ладонью в плечо. Пашкино лицо неподвижно и серо,
но он особенно тяжко приседает на хромую ногу. Руки свои,
перебинтованные в ладонях, тяжелые и белые, прячет Пашка за
спиной.
-- Паша, что с тобой?.. -- испуганным полушопотом спрашивает
Сеня.
-- Руки обморозил вот... -- отвечает холодно Пашка.
-- Малец врет! -- четко возглашает городовик. Часто
вскидывая руку к овчинной тулье, он докладывает. -- Вез малец
две бутыли уксусной кислоты, вез и вез, под горку. А тут
подвернулись похороны. Загляделся. Сани опрокинулись на тумбу.
Упал и сам он, руками в разбитое стекло. И так испугался малец
ваш, что хозяйское добро погибнет, -- докладывал подробно
городовик и, свидетельствуя степень мальцова испуга, ставил
перстом точку на стриженную голову Пашки, -- ...что прямо вот
порезанными руками, без варежек, как был, сунулся в уксусную
лужу. Перелить, вишь, хотел хоть горстку в отбитое днище --
осклабился поощрительно городовик... -- И только, как увидел
кровь на руках, тут и закричал. Известно, нельзя человеку
собственную кровь видать. Чужую -- ничего, а свою --
утруднительно, -- так докончил городовик, поискал -- куда
отплюнуться, не нашел, на пол не решился и проглотил.
Хозяин медленно пошел к Пашке, не сводя взгляда с его
рогообразного вихра. Пашка щурился и пятился к стене. На
полпути Быхалов остановился.
-- Спать иди, -- броском сказал он. Губы его были
презрительно поджаты.
Потом Зосим Васильич снял пиджак и полез на свою высокую
кровать. Он вытянулся, наморщил лоб и вздохнул. И в будни не
уставал так Зосим Васильич.


    VI. Пашка Рахлеев уходит в жизнь.




Быхаловские окна не раскрывались ни разу за все тридцать
восемь лет. А как украли шубу у покойницы, вделал в окна
железные плетенки Быхалов. Сквозь них и тончайшей солнечной
струйке было не пробраться, вору же ни во век.
За таким надежным укрытием от солнечных ветерков, обитали в
плесенном кругу Быхаловских стен многообразные запахи: каждому
своя щель, свой час. Запахи -- плотные, медленные, как
откормленные зарядские коты, -- старые жильцы, живут
семейственно, не утесняя друг друга. Утрами струится по полу
душный запашок сопревающего картофля, и острым холодком
перебегает дорогу к носу керосин. Обеденного пришельца обдаст
сверх того горячим дыханием кислого ржаного хлеба. А досидит
пришлец до вечера, поласкает его внезапный и непонятный аромат:
как бы женская толстая голая рука просунется незримо к носу и
погладит нос. Это из-под кровати, -- целая кипа там цветных
дешевых мыл. И между ними, четырьмя, ворочается главный хозяин
-- гниловатый привкус мокрой соли и отсыревших, крашеных
масляной зеленью стен.
Огромная печь разгородила надвое темную Быхаловскую щель. В
правой половине притулилась приножьем к печке, спрятана за
ситцевой занавеской хозяйская кровать. У стены стол, над столом
поясной Никола. Сумрачно смотрит он из-за обсиженного мухами
стекла на чадную перед собой лампаду. Тридцать восемь лет назад
и моложе и веселей был, всякому своя старость; тогда не
обманывали еще угодников керосиновыми смесями. А за киотом
торчит высохшая вербочка. Облетели барашки, и уже не весенняя
благостынька с веселой, шустрой речки, а розга-розгой,
недоумков стегать.
Правая половина -- молодцовская. В сыром углу, у выхода в
лавку сбиты из старых ящиков коечки для Савельевых ребят.
Легкие сны, приятные не зарождаются в таких углах. Карасьев,
зарядский красавец, имел свое обитание на полатях, где и теплей
и благодатней. Сюда пробирались порой на сочное ярославское
тело отощавшие на сухожильном Зосиме Васильиче клопы.
В стене, на которой Никола, проделана дырка-дверь, за нею --
комнатушка-крохотка, комнатка-сундучок. Стоят такие сундучки
под кроватями богаделенных старушек, открываются туго и поют в
проржавелых петлях, по погоде меняя голоса... А таят они в себе
молевых червячков, неношенную бабью рухлядь и запахи: прелый --
ткани, кислый -- железа, горклый -- мыла, просфорный -- от
пыльного божественного сора. Запахи эти маленькие, телом юрки,
бегают стайкой, мышатки. Здесь, на сундуке, умерла
Быхалова-мать.
Петр пролежал с полчаса на высоком и твердом подобии
кровати, тоскливо поглядывая на полку с недопитыми микстурами,
на бескиотную Троеручицу, в паучином углу. Потом Петр поднялся
и пошел к отцу. Отец не спал и, лежа на спине, глядел в потолок
немигающими глазами.
-- Папаша, -- тихо сказал Петр. -- Я поговорить хочу...
-- Ах да потом, потом! -- чуть не хныча, зашевелился отец.
-- Жалости в вас нету. Сходи вот лучше в подвал, ребята туда
убежали. Не наделали бы чего над собой...
-- Это в картофельный?.. -- покорно спросил Петр, отходя от
отца.
-- Да. Спать зови.
Дверь не сразу выводила в подвал. Сперва -- сенцы, налево --
выход в лавку, направо четыре темных ступеньки. По ним,
знакомо-скользким, прощупывая темноту недоверчивой ногой,
спустился Петр. Последняя, подгнившая, треснула.
Петр зажег спичку и толкнул низкую дверцу ногой. Спичка
потухла, из подвального мрака тянуло плотным теплым ветерком:
картофель. Петр вошел, дверца за ним запахнулась сама. Его
обступил мрак, собственного пальца, поднятого почесать
переносье, не увидел Петр. Когда отворял дверь, откуда-то из
глубины мрака услышал Петр глухой всхлип. Теперь стояло
совершенное безмолвие.
-- Ты кто? -- как-то ломко прозвучал Сенин голос и
прервался. -- Это вот Пашка тебя звал!..
Петр прислушался. Мрак молчал. Петр переступил с ноги на
ногу, хрустнула раздавленная картофелина.
-- Брось, Сенька. Ну, хочешь, я картофлиной в него запущу,
-- сказала темнота простуженным Пашкиным голосом.
-- Ну-да-же! -- с горячей убедительностью заспешил Петр. --
Что с вами, мальчики? Ведь этого же, что вы подумали, не
существует на свете! Вам наговорили глупцы, которые сами ничего
не знают. Ну, глядите. Видите, кто я? -- Он вспомнил про
спички, достал коробок и зажег последнюю. Так, с огнем в
вытянутой руке, он сделал шаг вперед. -- Я, Петр Зосимыч, ваш
товарищ, Петр. Я проведать вас пришел...
Спичка горела неровно, задыхаясь в подвальной духоте, тухла.
-- Подсматривать пришел, не воруем ли... -- резко поправила
темнота.
-- И совсем не подсматривать, -- вспыхнул Петр. -- Зачем ты
сказал неправду? Это нехорошо. Ты еще мальчик, я старше тебя.
-- Хорош мальчик! Уж оброки за отца с матерью платим! --
усмехнулся мрак. -- В Сибири уж плодятся такие, сам твой отец
говорил.
Петру вдруг стало очень неловко. Уйти было неуместно,
молчать -- слишком глупо, а говорить, стоя перед ними,
сидящими, было всего трудней.
-- Мой отец грубый человек, я знаю, -- неловко сознался
Петр. -- Но меня-то вы ведь впервые видите. Почему же ты хочешь
уколоть меня? Я такой же, как и вы... -- Петр хотел добавить
"несчастный", но заменил "угнетенным", а когда нашел это слово,
было уже поздно говорить. Петр готов был заплакать в ту минуту
от этого мучительного недоверия тех, ради кого он шел в тюрьму.
-- Ну, хорошо, -- спокойно и неумолимо сказал мрак. --
Ну-ко, подвинься, Сенька. Откуда ж ты узнал, что мы тут сидим?
-- Отец сказал, -- откровенно сознался Петр.
-- Ну вот! Ступай, укради тогда у отца... -- в голосе Пашки
звучала насмешка.
-- Что украсть? -- недоуменно спросил Петр.
-- Да хоть часы укради... и принеси сюда. Вот и посмотрим
дружбу твою!
-- Ну! -- растерянно ждал Петр, ужасно краснея. А уж
работала голова: он открыл полог, отец спит, в головах у него
тикают часы. Он возьмет их, но отец проснулся. -- "Чего тебе?"
-- "Хотел время посмотреть"... Значит, нужно будет перед тем
остановить стенные часы и даже отвести стрелки немного назад,
для правдивости. Вдруг Петр отчаянно встряхнулся. -- Но
позволь, мальчик, логика-то где же у тебя?.. -- спросил он,
сбрасывая с себя тяжкий дурман Пашкиных слов. Во рту у Петра
вдруг стало мерзостно, словно заставляли его окурки жевать. --
Я не понимаю, я совсем не понимаю тебя!.. -- торопливо
затвердил Петр и еще шагнул вперед с вытянутыми руками. --
Дайте-ка мне сесть рядом... и давайте, поговорим.
-- Садись, -- сухо произнес Пашка. По движенью воздуха Петр
понял, что Пашка встал. -- Пойдем, Сенька. И реветь довольно. А
то еще хозяйская картошка загниет...
Молча, стороной, мальчики пошли из подвала. Хлопнула дверь.
Петр все стоял, оторопев от удивления. Потом он услышал
ширкающий звук задвигаемого засова. Петр кинулся к дверце и
сильно толкнул ее. Дверца, глухая к его удару, как толстая
чужая спина, не отмыкалась. Скользя на раздавленных
картофелинах, Петр пошел в угол, где сидели мальчики. Там он
нащупал полурассыпанный мешок картофеля и сел на него, закрыв
лицо руками. Минуты через три он отвел руки, покачал головой и
засмеялся. Смех его был добрый смех, зла в нем не было...
А Пашку и в самом деле трепала простуда. Еще в подвале
мутилась голова, а по приходе оттуда тотчас же охватил его
бредовой полусон. В ладонях длительно и неровно жгло. Сеня
убежал к Катушину, а Пашка все стоял в своем углу, перед
койкой. Он прилег, и тотчас же сознанье его потускнело: словно
вылили из стаканчика, и стаканчик самый разбили. Дыханье
захрипело, точно в грудь поместили большие, свирепые часы.
Виделось, будто стены раздвинулись, потом лениво покачались,
потом пошли на Пашку, грозя смять. Будто не стены идут, а две
тысячи черных яловочных сапог, вразброд, гулко и шаркающе идут.
И при каждом самом мелком приближеньи их больнее бился всем
телом Пашка, пуще яря боль в руках.
...А вот уже и нет стен, а будто пойма. Сенокосят бабы, а
Пашке всего восемь лет. День ладный, жаркий. Солнце висит над
самым теменем. Небо сине до черноты. Восток грозит дождем.
Рядами идут осоловелые бабы и бойкое гуторливое девье.
Ребятишки -- и Пашка вместе с ними -- рыщут по стежкам,
выискивая ягоды.
Разморило солнцем Марфушку-дурочку. Рваный белый платок на
румяные щеки приспустив, глаза сощуря, заходила с опушки
Кривоносова бора, шла -- как играла. Мерно выдавались плечо и
грудь на взмахе, мерно вздыхали травы, поникая под острым
косьем. Тут Пашка перед ней, стоит и в траву смотрит.
Марфушка ему:
-- Недоброй, отойди!
А Пашка и не слышит. Марфушке прозванье в Ворах -- Дубовый
Язык. Опять:
-- Уходи-т я тебе сказала, аль нет? Вот я тебя котой!
Пашка в те годы задорен был:
-- А не подкосишь!
-- Ан и подкоту!
-- А ну, подкоси!..
Марфушка взмахнула косой и зубом скрипнула. Пашкин крик был
необычен, словно лошадь вздумала закричать. Выглянула из-под
платка Марфушка: и впрямь подкосила паренька; из ноги его,
повыше бабки, красная ручьится кровь.
Лоскутьем рубахи перетягивали Пашке ногу, несли на рогожке
домой. Сознанье Пашкино померкло. Потом ночь. Избяная духота
пахла телятами. Мухи бились в потолок. Возле сидел Сеня и совал
в почернелый от муки Пашкин рот кислый квадратик карамельки,
сворованный с недавних помин по деревенском богатее. Все забыл
Пашка, все съедает, как ржа железо, тупая человеческая боль.
-- Пашка... -- говорит тихо Сеня, кладя руку на Пашкин лоб.
Но Пашке тошно, Пашка молчит.
-- Пашка! -- грубее говорит Сеня и тычет перстом в
увлажненный испариной Пашкин лоб. Пашка сердится, глотает
скудную слюну, открывает глаза.
Сеня в жилетке и с бородой, глаза злые. Бреда Пашкина сразу
как не бывало. Только непокорно слипаются глаза. Только руки:
словно на кусочки порублены, и каждый в отдельности горит.
Непонимающе, пристально смотрит Пашка в переодетого Сеньку и
вдруг, догадавшись, испуганно отмахивается перевязанной рукой.
-- Успеешь, говорю, выспаться, -- говорит ему Быхалов. --
Петр где? Я его за вами посылал.
Пашкина память просыпается лениво. Пашка морщит лоб, рот его
тогда открывается сам собой.
-- В подвале он...
-- В подва-але?.. -- топырит губы Быхалов. Бровь у него
бежит вверх недоуменным смешком. -- Что же ему там делать?..
Быхалов берет с полки прокопченую семилинейную лампчонку и
отворяет дверь в сенцы. Пашка слышит, как осторожно спускается
хозяин по ступенькам, потом отодвигает засов подвальной двери.
-- Петр... Петруша!.. -- кричит он в глубь подвала. -- Ты
здесь? а?
Ответного голоса Пашка не слышит. Разгоряченное воображение
Пашки подсказывает: Петр вышел из подвала, подслеповато щурится
на коптилку, протирает глаза длинными своими ладонями,
улыбается, молчит.
-- Как попал сюда?.. -- отец. -- Деньги, что ль, заперся
выделывать. Кто тебя запер?
-- Да я сам... нечаянно, -- смеющийся голос Петра особенно
ненавистен Пашке.
-- Дак ведь не мог же ты снаружи запереться, чего ты мелешь!
-- Наверно мальчики подшутили, -- сознается Петр. --
Особенно этот, старший. Ужасно недоверчивый народ, папаша! -- И
опять, слышно, Петр смеется.
Быхалов-старик выжидающе молчит, потом сурово подымает
голос:
-- Ну, а если бы он тебя по морде хватил... ты тоже смеяться
бы стал?
Близкая к Пашке дверь скрипит. "Ага, каменная стена
приближается!" Пашка в мучительный клубок сжимает свое
четвероугольное тело и материной кофтой, в которой приехал,
закутывает голову: темя. В рот ему попала выбившаяся пакля.
Пашка отфыркивается в духоту кофты и ждет.
...Снова, вперемежку, дикой, раздирающей глаза каруселью,
несутся: пойма, Марфушка с косой, кровь, рассыпанные ягоды,
мухи, Сенька. Пашка тужится и преодолевает бредовую карусель.
Звук шага совсем близок, замолкает рядом.
-- Что ты хочешь с ним делать? -- слышен Пашке тревожный
вопрос Петра.
Старик, не отвечая и сопя, ищет щелку в кофте. Пашка
ворочается, но холодная, огрубелая рука Быхалова протискивается
к самой голове и, приноровясь, хватает за ухо. Петр меняется в
лице, глаза его расширены страхом за Пашку. Собственный язык
раздражает его, как тошный кляп.
В то же мгновенье Зосим Васильич вскрикивает, более от
испуга неожиданностью, чем от боли. Он растерянно трясет рукой,
а на конце его мизинца повисает темная капелька крови.
Сам Пашка уже стоит ногами на койке, готовый броситься,
прижавшись к стене. Его влажные блестящие зубы, только что
прокусившие хозяйский палец, ждут еще кусать... Лицо его смутно
и серо, но румянец бьет дико, как осенний закат.
-- А, вот как! -- мычит Зосим Васильич и жует губами,
обсасывая палец. -- Ну, слезай. Стоять тебе там нечего. -- Он
идет к кровати, достает из-под подушки клеенчатый бумажник, --
в нем Пашкина метрика. Кстати обертывает палец в красный
носовой платок. -- Собирайсь, -- решительно командует он.
-- Куда?.. Куда ты его гонишь? -- вступает в разговор Петр.
Лицо у Петра смятое, почти умоляющее, но Быхалову не до Петра.
Пашка набивает в линялую, застиранную до дыр наволоку свой
убогий, проштопанный пожиток. При каждом движеньи его
перебинтованных рук, тело его неуловимо содрогается.
-- Да ведь ночь же!.. -- в отчаяньи за Пашку говорит Петр и
делает неопределенное движенье рукой, поясняющее, как темна и
неприютна весенняя ночь.
-- Не мешай, -- властно говорит старый Быхалов. -- Тут не
игрушки тебе... Тут жизнь!
Одновременно Пашка выступает вперед:
-- Вы засуньте пачпорт-то в карман мне, -- просит он сипло.
-- У меня руки... не действуют... -- и выставляется боком, где
карман.
-- Вот что, братец, -- не сразу начинает Быхалов, меняя
оттенок голоса. По губам Пашки бежит тонкая струйка насмешки,
Зосим Васильич как-то меркнет лицом. -- Ведь ты, братец,
этак-то и убивать возможешь. -- Слова Быхалова нетверды. -- А в
том, что поучить тебя хотел, особой обиды нет. И сам вот так же
учен был. Чем больше, братец, по горбу бьют, тем больше горб и
стоит... Причащался ведь я нынче, -- прибавляет он через минуту
совсем упавшим голосом.
-- Прощенья проси! -- заплетаясь языком от волненья, шепчет
Петр. -- Мальчик, проси прощенья... и все кончено, ну!
-- Сам проси, коли охота напала, -- весь дрожа говорит Пашка
и в изнеможеньи закрывает глаза.
-- Ах, ты вот как!! -- Быхалов-отец хватает себя за горло,
как в припадке удушья. -- Вон пошел, злыдень... чорт! Вон...
Мерно покачиваясь на хромую ногу, Пашка идет к двери. Узел
свой он прижимает к груди как-то локтями. С порога
оборачивается:
-- Там за вами еще полтора рубля оставалось... Сеньке
отдайте.
-- Постой, постой... Я тебе сразу выдам, -- спешит Зосим
Васильич.
Но Пашка уже ушел. Дверь притворена не плотно. К ногам бежит
морозный холодок. За окном полная ночь.
...Попозже, через час, Петр перед тем, как ложиться спать,
заходит к отцу и садится в ногах. Тот лежит по-прежнему,
одетый, немигающий. В головах у него как-то особенно
подмигивающе и нравоучительно тикают часы.
-- Пришел?.. -- жестко спрашивает отец. -- Ну, посиди,
посиди у меня. Вот так мы и живем, Петруша. Варимся, и
поблагодарить некому. Ишь проносились штиблеты-то твои, песок в
них и то не удержится! -- замечает он, глядя на свесившиеся,
худые и длинные ноги Петра. -- Отнеси завтра к сапожнику,
походи в моих пока...
-- Папаша, -- мягко прерывает его Петр, обводя пальцем
каждый квадратик лоскутного отцовского одеяла. -- Я вам сказать
хотел, времени вот только все не выходило... Меня не совсем еще
выпустили. Через две недели второе дело будет слушаться...
-- А-а, -- холодно внимает отец. -- Тянет тебя в тюрьму,
Петруша. Жрать, что ли, тебе на свободе нечего?
-- Мне-то есть что, -- с мягкой настойчивостью отвечает
Петр. -- Хотим, чтоб все, папаша, жрали...
Они сидят, не глядя друг на друга. Вдруг Петру кажется, что
он сказал грубость. Длинноносое лицо его бледно краснеет.
-- Папаша... я и позабыл вас этово, ну вот... с ангелом-то
поздравить. С ангелом, папаша!
-- Нашел время, Емеля! -- тоскующе усмехается отец и
легонько толкает сына в плечо. В голосе Быхаловском -- и жалоба
на свое нехорошее одиночество, и грустная насмешка над суетой
Петра. Петр уходит спать.
Еще через час -- уже сон. Газ потушен. Вверху, на полатях, с
остервенением и вывертом, словно напилком стекло режет, храпит
Карасьев.
Внизу, рядом с пустой койкой, ворочается без сна Сеня. Ему и
холодно, и чего-то страшно. Будто -- поле, огромное, ровное,
ночное. И в поле этом разошлись пути братьев на две разных
стороны...


    VII. Девушка в гераневом окне.




Каждому цвету свой черед. Пришла пора и Сенина. К тому
времени, как речь, Семеном стал звать Сеню Быхалов. С Успенья
тронулся Сене восемнадцатый год. Время Сенино к убыли не
спешило. Но когда восемнадцатого побежали первые дни, стал
вдруг виться Сенин волос. Раньше все в скобку стригся, маслом
утихомиривая непокорный затылочный вихор. А тут взыграли щеки
Сенины румянцем, а голова -- кольчиками: никакого с ними сладу
нет. Не всех в могилу гнало Зарядье. Иного взращивало в холе и
с любовью: и цвел снаружи буйный цветок, а внизу черствели и
удлинялись злые чертополошьи корни. У Сени, покуда, глаза
серые, а брови, свидетельствуя о силе и воле, вкрутую сбежались
к переносью. Жизни в него в обрез налито. Она переливается
могучими желваками на его спине, под рубашкой, она играет на
алых Сениных губах. Вырос и поширел. Скоро тесна станет Сене
неглубокая, невысокая Зарядская скудость.
За все то время пяти лет житья в бакалейных молодцах, не
уставал Сеня бегать к Катушину, в его подчердачную высоту. К
лету восемнадцатого своего года, почти все книжки Катушинские
перечел Сеня, не ускользнула ни одна. Все обтертые, скользкие
ступеньки Катушинской лестницы имели свое обличье и место в
Сениной памяти. Взбегал, быстро проходил темный коридор с
бесчисленным количеством дверей и рывком распахивал одну из
них.
Так случилось и в наше воскресенье, после запора лавки. В
окна мастерской, где работал и жил Степан Леонтьич, сильным
снопом западало солнце, ярко и оранжево располагаясь и на
войлочной двери, и на полу, сорном от обрезков сукна, марли,
ваты и картона. Когда растворилась дверь и в солнечном пятне
явилась белая Сенина рубашка, даже зажмурился Степан Леонтьич:
уже не выносили света слепнущие его глаза.
-- Что-й-то ты горячий какой нынче? Словно из печки только
что вылез, выпекли...
-- Книжку вот принес, -- говорит Сеня. Улыбка Сенина широка
и свободна.
-- Всю прочел? -- жмурится Катушин.
-- Всю-то, всю. Сочиненье хорошее, слов нет. Только вот уж
больно про любовь много. Словно у них и дела другого нет:
влюбляются да расходятся.
Катушин улыбался: поздняя старость наблюдала раннюю
младость.
-- Все к тому и течет, Сенюшка. И нет другого дела, правда
твоя. Которы любят, те и счастливы. Ты знай: весь мир
приобретешь, и он тебя обманет, а любовь...
-- ...спасет, -- докончил за Катушина Сеня. -- Это ты вон из
той книжки, Степан Леонтьич, говоришь... я чита-ал... --
протянул Сеня. -- Там дальше так сказано: но если обманет тебя
любовь, то больней ее обман, чем обман цельного мира. Только,
по-моему, все это враки, -- со смеющейся недоверчивостью Сеня
садится возле старика.
-- Что ж, обманывать, что ль, я тебя буду! -- хитровато
посмеивается Катушин. -- И я ведь не всегда этаким сморчком по
свету вихлял. Я тебе из правды жизни сказал, а не по книге...
Уже через три минуты Катушинской веселости нет и следа. Он
грустно молчит, погружаясь в свои воспоминанья. Выпуклые очки
снова дрожат на его крохотном носу, брови по-детски подняты.
-- ...очень мне хотелось грамоту вот тоже осилить, --
сутулясь еще больше, рассказывает Катушин. -- Меня тогда дьячок
и приютил один из соседнего села. Я к нему и бегал тайком, чуть
не замерз раз, во вьюгу побежал. Я у дядьки жил, дядька и не
пускал. "Мы без грамоты прожили, и тебе пачкаться не след!" А
дьячок меня и учил... Вот как кончилось обученье, он и говорит
мне на последях, дьячок мой: ну, говорит, Степан, все я тебе,
что имел, передал. Ничего у меня, Степан, боле нету. Лапти вот
еще умею плесть, хочешь -- обучу... А дальше уж ступай, как сам
знаешь!
Сеня смотрит в окно. Ветерок прохладный задувает к нему в
лицо и на колени, и перебирает кольчики Сениных волос, нежно,
как женская рука. Грудь дышит тяжким запахом накаленного железа
и камня. Обычные зарядские запахи боятся солнца, бегут глубже
-- в провалы проходных ворот, в купеческие укладки, во мраки
костоломных лестниц, в гнилые рты. Сеня любит глядеть из
Катушинского окна: видно много.
Каменные невысокие этажи с суровой простотой возносились
кверху. Ныне над крышами их свирепствовало предвечернее солнце,
парило воздух, мягчило асфальт, как воск, дожелта накаляло
тонкую Зарядскую пыль. А внизу крались кривые переулки, и в них
стоял небудничный гам. Ремесленное Зарядье погуливало, лущило
семячки, скрипело гармоньями, изливалось в унылых песнях.
Каждому зарядцу отведено в празднике свое особое место. Дудину
-- в сыром подвале чокаться с бутылкой и спрашивать ее о целях
Дудинской жизни. Быхалову, вымытому до красноты и хмурому,
сидеть над Киевским патериком, услаждая скупые слезы умиленья
сладким чаем. Карасьеву -- все гулять по переулочкам,
перемигиваться со встречными девушками, преть в ватном пиджаке:
высоко ставя земное свое благолепие, только ватное уважает
Карасьев.
На все это Сеня смотрит теперь со смешанным чувством вялого
любопытства и удивления. Вот по этим же руслам, в Зарядьи,
потечет и его собственной жизни река. Спокойна ли будет,
порожиста ли и, когда обмелеет, в чьих жизнях затеряется ее
исток? -- Внезапно услышал Сеня как бы шуршанье бумаги. Катушин
сидел теперь к нему спиной, и за линялым ситцем его рубахи
странно суетились стариковские лопатки.
-- Да о чем ты, Степан Леонтьич, старичок милый?.. --
кинулся к нему Сеня.
-- Ничего... ничего, дружок. Спасибо тебе за ласку твою...
Дьячка своего вот вспомнил. -- Катушин уже улыбался, и лицо
его, разглаженное улыбкой, походило на страницу книги,
обрызганную слезами. -- Весь небось растворился в земельке,
года немалые. Как обучил он меня лаптям, так и помер в
недельку. Ну, вот и я так же. -- Выходило, что не Сеня утешал
старика, а, скорее, старик примирял молодого с необходимостью
смерти. -- Не тревожься, паренек, будь крепонек. Одна глупость
моя. Устарел я, а куды мне? В богаделенку меня не примут...
крови я не проливал, родины я не спасал. А глаза-то -- эвоны --
мы, говорят, покоя хотим... Берешь иглу в руку, а и не видишь
иглы-то... и нитки не вижу! так, паренек милый, пустым местом
по пустому и шью... Только вот рука не омманывает...
Он сидел, ссохшийся калужский старичок, глядя в низкий
потолок, под которым просидел всю жизнь, и кусал губами
маленький желтый ноготок мизинца, -- как провинившийся мальчик,
разбивший то, что дарят человеку только однажды в жизни.
-- ...за обеденкой стою даве, что-бысь, думаю, во рту
неловко. Пощупал, а зуба-то и нет. И всего-то у меня четыре
было, приятели! -- он усмехнулся сам над собой и усердней
закусал свой ноготь. -- Три теперь осталось, непоровну даже. А
много ли, дружок, утешения на три-то зуба?
Жара за окном как будто сменялась прохладкой, зато
предвещающе подуло влагой с реки. День закатывался куда-то за
дома, дышащие душной каменной истомой. Пьяный голос где-то
внизу затянул песню, оборвался на высокой точке и умолк. На