Впрочем, вообще с г-ном автором к концу сочинения делается что-то совсем непостижимое: только что он оборвал г-на Скалона, кивнул неудачно на университеты и смешал гоголь-моголь со жженкой, как (247) вдруг ни с того ни с сего, без всякого права, берет за руку свободного человека, весьма почтенного старика, предназначенного к долгой еще жизни, и, не говоря худого слова, прямо толкает его в гроб. Такой жестокий и в то же время совершенно самовольный поступок (а может быть, это даже и преступление?) г. Ливанов сделал над бедным "стариком Власом", который (247)
   Ходил в зимушку студеную,
   Ходил в летние жары,
   Вызывая Русь крещеную
   На посильные дары,
   и, таким образом, как оказывается, построил ту самую "быковскую церковь", при которой г. Ливанов поставил попом своего о. Алмазова. Он и Власа сделал "членом попечительства", и потом, как своего короткого человека, взял и прикончил его, - и все это единственно только для того, чтобы сделать похороны без обеда. Удивительный добряк!
   "По провозглашении вечной памяти над могилою Власа о. Алмазов сказал: "Мы похоронили лучшего человека из прихода нашего" (249).
   Но да позволено будет мне самым решительным образом утверждать, что достопочтенный Влас, о котором сказаны приведенные г. Ливановым четыре стиха, быковской церкви совсем не строил и никогда не был ни членом ливановского попечительства, ни их с о. Алмазовым прихожанином. "Влас старик седой", как очень многим людям достоверно известно, принадлежит совсем к другому приходу: его написал Н. А. Некрасов, который с г. Ливановым ничего вместе не строил; и г. Ливанов, собственно говоря, не имел никакого права определять куда бы то ни было чужого Власа, а тем более приканчивать его по собственному произволу и причитать над ним устами своего о. Алмазова... Все это больше чем неделикатно, - это непозволительно больше, чем бесцеремонность с именами архиерея Хрисанфа, кн. Шаховской, Скалона, Болтина, Кашеваровой и других. Г-ну Ливанову, кажется, как будто даже неизвестно, что этого совсем нельзя делать в печати, и неужто он еще ожидает, чтобы ему было растолковано: почему этого нельзя? Это очень легко может быть не только растолковано, но и доказано.
   И далее: схоронив Власа, без всякого на то позволения у Н. А. Некрасова, г. Ливанов так рисует "идеальное" русское почтение к памяти этого доброго крестьянина.
   О. Алмазов сказал: "Не забудем никогда его могилы, украсим ее памятником". И "скоро по подписке между крестьянами" и т. д. "воздвигнут был каменный памятник, выписанный из города".
   Вот и видно, что Власа и уморили и схоронили люди не его прихода: Н. А. Некрасов, редким чутьем чуявший русскую жизнь, конечно, не стал бы учреждать на могиле Власа "подписки между крестьянами" и не придавил бы своего легконогого старца "каменным памятником, выписанным из города". Н. А. Некрасов, насколько мы его понимаем, ни за что бы не распорядился так не по-русски, - потому что все эти подписки и памятники - нашему крестьянству дело чуждое и никуда для нас не годное, - это нам не гоже, как вера германских университетов. Г-ну Ливанову надо бы знать, что скромному и истинно святому чувству нашего народа глубоко противно кичливое стремление к надмогильной монументальности с дутыми эпитафиями, всегда более или менее неудачными и неприятными для христианского чувства. Если такая претенциозность иногда и встречается у простолюдинов, то это встречается как чужеземный нанос - как порча, пробирающаяся в наш народ с Запада, преимущественно от немцев, которые любят "возводить" монументы и высекать на них широковещательные надписи о деяниях и заслугах покойника. Наш же русский памятник, если то кому угодно знать, - это дубовый крест с голубцом - и более ничего. Крест ставится на могиле в знак того, что здесь погребен христианин; а о делах его и значении не считают нужным писать и возвещать, потому что все наши дела - тлен и суета. Вот почему многих и самих богатых и почетных в своем кругу русских простолюдинов камнями не прессуют, а "означают", - заметьте, не украшают, а только "означают" крестом. А где от этого отступают, там, значит, отступают уже от своего доброго родительского обычая, о котором весьма позволительно пожалеть. Скромный обычай этот так хорош, что духовенству стоит порадеть о его сохранении в простом, добром народе, где он еще держится; а не то, чтобы самим научать простолюдинов заводить на "божией ниве" чужеземную, суетную монументальность над прахом. Но последуем еще за нашим новатором.
   VII
   Схоронив у себя некрасовского Власа, о. Алмазов (255) уничтожает "мзду, неприличную при исповеди"; ведет борьбу против церковного канцеляризма; отменяет (258) и другие поборы и в то же время воюет и с нигилизмом и с расколом. Умирает в пьяной дебоши помещик Жигалов (268): "Алмазов отказал в христианском погребении тому, кто не хотел ни жить, ни умереть по-христиански". Эту строгость он соблюл беспрепятственно, и пошел потом на раскольничьего попа; но раскольничий поп, с которым заговорил о. Алмазов (272), "повернулся к нему спиною и отвечал, что "внимания не возьмет с ним и разговаривать". Впрочем, и тут дело устроилось: о. Алмазов помолился (279), к "господь услышал его молитву; этого подлеца (sic) схватили, связали веревками и отправили к жандармскому".
   "Слава богу, - проговорил священник".
   Потом опять настает отрадная тишина; жена о. Алмазова этим временем учреждает сельских "больничных сиделок" (281), а муж ее действует на пожаре. К ним приезжает врач Гедеонов (снова известная фамилия); Гедеонов с приезда долго "все кланялся", а когда увидал одно прелестное создание, Лидочку Осокину в платье из белой кисеи в розовом, с открытым лифом и короткими рукавами и голубым фартучком, довершавшим впечатление (283), его сейчас же "ошеломило", и он влюбился по всем правилам романической теории. Пошли шептать листья и "струиться стоячие воды" в пруде, влюбленный как бы осатанел и пришел в такое состояние, что "бревном вдребезги окно разбил" на пожаре. "У Лидочки дух замер при этой героической картине доктора", а "доктор и священник" все еще геройствуют "в огне и в воде". Потом они помогают погорельцам (из попечительства дали 300 р. да своих о. Алмазов ссудил 500 р.), а чтобы вперед было лучше, они учреждают сельский банк и гостиный двор. И все это не только удается и спеет "как по мановению волшебной палочки архиерея Хрисанфа", но и нимало не утомляет досужую Веру Николаевну. Она улаживает также "дело двух горячих сердец", то есть Лидочки и Гедеонова, и улаживает так ловко, что видевшие ее ранее этого "сельские матушки", как видно, недаром восклицали: "ну, попадья!" Читая некоторые сцены, как эта "матушка" сближает влюбленных, действительно не знаешь, что иное и сказать, кроме как: "ну, попадья!" или: "ну, сваха!" В октябре вся эта честная компания влюбленных и их руководителей уже пошла "гулять по гостиному двору" и закупать покупки.
   В этой счастливой полосе жизни о. Алмазова в село приезжает молодой прокурор - сын Осокиных, Леонид (294), "с министерской выправкой в движениях своих". Что это такое за "выправка"? По превосходному критическому этюду покойного Н. Ф. Павлова - это что-то противное. То ли хотел сказать автор? Кашеваровы было сунулись к Леониду, но молодой юрист уже вошел во вкус своей "выправки" и отдал приказ "никого не принимать". О. Алмазов говорит проповедь - Вера Николаевна "показала себя во всем блеске своего ума" (297), и прокурор с ними сблизился, - что им вскоре очень пригодилось. "У нигилиста Болтина родился ребенок от Кашеваровой, которая работала над каким-то великим вопросом, что не мешало ей, однако, родить и ребенка" (298). Трудно понять: почему автор считает "великие вопросы" помехою чадородию? Нигилист с нигилисткою, каких невозможно встретить в природе, зовут о. Алмазова крестить новорожденного, но только так, чтобы он таинства не совершал, а "записал в метрики". Это выходит так нескладно, что не разберешь, кто здесь кого вышучивает или дурачит; но Алмазов, разумеется, отказался, и тогда происходит нижеследующая ни на что не похожая нелепость (300):
   "Через полторы недели после этого состоялось крещение новорожденного: приехали какие-то две темные личности, вызванные письмами, один из Москвы, другой из губернского города, - шаршавые, грязные, с очками на носу и в поддевках крестьянских... Вечером состоялось у них крещение ребенка. Устроили жженку из вина и в вине крестили ребенка... "Это так делают наши русские в Швейцарии", - говорил один из шаршавых пропагандистов, погружавший в вино ребенка"...
   "Вместо молитв таинства крещения этот шаршавый, при погружении в вино ребенка (автор твердо стоит на том, что было погружение, а не обливанство), произнес следующую речь:
   - О ты, новая единица в государстве! Отселе я крещаю тебя во имя свободы, на попрание тирании правительственной! Возрастешь - бей, ломай все, пока не будешь свободен, как птица в небе.
   - Аминь, - затянули хором нигилисты и начали пить жженку".
   Нельзя не признаться, что это ни на что не похоже и совсем не отвечает ни нравам, ни стремлениям того сорта людей, которых г. Ливанов желал иметь в предмете, забывая, что люди этого сорта игнорируют государство и потому не станут говорить о "новой единице в государстве". Невозможно же ведь этак представлять "бытовую" сторону, совсем не понимая быта. И потом: если нигилистам-родителям была нужна только запись новорожденного, то на что же им вся эта процедура с выпискою "двух шаршавых" для погружательного крещения ребенка в вине? Кто сказал автору, что это так делается?.. Смеем его уверить, что он кругом обманут: людям, которых он желает изображать, все равно, - крестят ли их детей или не крестят. Если бы Кашеварова с Болтиным отвечали о. Алмазову, например, так: "пожалуй, окуните его, если это вам кажется нужным, - нам это все равно, и ребенку тоже", - то это было бы гораздо более похоже на нигилистов; а теперь это просто нелепость, которая делает смешным не Кашеварову с Болтиным, а г. Ливанова, измыслившего такой вздор, как погрузительное крещение в жженке.
   Сряду после этого описано, как нигилисты закричали: "Долой попов, долой начальство! Отнимем у всех подлецов капиталы и земли", но "дверь отворили, и вошел жандармский офицер с четырьмя жандармами". "Скрутили веревками паршивое стадо и, посадив на телегу, повезли прямо в острог". Прежде окунали ребенка в вино, что мало вероятно, потому что для этого нужно очень много вина и велику посуду, а теперь целое "стадо" с четырьмя жандармами увозят на одной "телеге" (301)... Это совсем что-то вроде римского огурца, который был с гору величиною. Хорошо ли идти с этакими речами через мост или лучше поискать броду?
   В последнем периоде книги с карикатурною важностью описывается "настоящий русский вельможа", сенатор Обручев. Он приезжал в деревню "великим постом", то есть именно тогда, когда все наши "вельможи" по преимуществу бывают в столице и в деревнях помещику нечего делать; к Обручеву вбегает становой (303) с радостною вестью, что ему предписано "взять Кашеварову". "Отлично!" - говорит вельможа и произносит речь против "новых идей". Речь эта велика и, вероятно против воли автора, свидетельствует о большой ограниченности вельможи, который полагает, например, что (303) "мы затоптали в грязь патриотизм", а лучшее средство себя исправить - нам остается (306) "скинуть шапку и поклониться" Пруссии, которая, по мнению автора, есть во всех отношениях "первое государство в мире", а мы "ташкентцы". Но говорящий все эти вещи "настоящий русский вельможа", к нашему счастью, лицо не действительное, а вымышленное, что и доказывается такою его несведущностью в делах (309): он хочет, чтобы о. Алмазов (построивший в это время еще приют для нищих) был "оценен по достоинству" и говорит: "если владыка будет бессилен в этом, я в Петербурге у святейшего синода за долг почту силою выхлопотать награду, вполне достойную вас". Он силою выхлопочет у синода! - Это недурно придумано г. Ливановым. Только не напрасно ли этот сильный заранее хвалится своею силою? В повествовании, однако, его "сила" взяла: Алмазов получает наперсный крест, и Вера Николаевна, всегда делавшая все чрезвычайно вовремя и кстати для своего мужа, и на этот раз является столь же догадливою и угодливою: она (310) "вдруг умерла". Укорить ее в этом совершенно невозможно, так как она уже все поприделала, а мужу ее нужна другая карьера. Кроме того, смерть ее дает повод к изображению самых душу разрывающих и в то же самое время комичных сцен. Собрались "целых 12 священников" и множество людей; "все обливались слезами, - никто не осушал слез своих... голоса клира обрывались... отпевание прерывалось" (312). "Вечную память запел клир, и снова голос у всех оборвался... Все священники несли на плечах своих гроб", и так "свершилось"... И чуть это свершилось, сейчас же являются на сцену советник и архиерей Хрисанф, и участь о. Алмазова решена: владыка ему указывает: "идти в академию и быть архиереем" (313). "Эта мысль окрылила Алмазова; он вдруг понял, что смерть жены была угодна богу именно для того, чтобы открыть ему новую дорогу в своем отечестве"... Теперь этот доблестный деятель называется Агафангелом: об нем уже "заговорили" (317), и "он в недалеком будущем на дороге к архиерейству". - Вот чего современному, идеальному священнику указывает желать г. Ливанов... Но действительно ли такой проспект жизни столь заманчив, и действительно ли современные нам священники способны им так энергично "окрыляться"?
   Мы постараемся это проверить, сколько то позволяет нам сумма наших наблюдений.
   VIII
   Хроника кончена: "идеальный священник" совершил все, что хотел, и теперь он на новой дороге - в новом положении, которое даст автору возможность написать новую хронику о том, что учредит Агафангел, сделавшись идеальным архиереем. Это очень интересно. Прежде всего, конечно, о. Алмазов (ныне Агафангел) захочет с архиерейского места видеть повсеместно осуществление тех идеалов и той жизнедеятельности, образцом которых был он сам на месте приходского священника. Это будет как нельзя более правильно, последовательно и законно; но совсем другой вопрос: будет ли это благоразумно и удобоисполнимо?
   Над этим позволим себе на минуту приостановиться и подвергнуть благонамеренную деятельность идеального священника самой краткой критической оценке.
   Если статья эта попадет как-нибудь в руки самого автора утопии, названной "хроникою", то я льщу себя надеждою, что он не посетует на меня за одно - это за изложение содержания истории о. Алмазова. Не касаясь искусства и художественности, которых вообще в этой истории нет даже слабого признака и намека, я извлек из убористо напечатанной книги г. Ливанова все главные положения его сочинения и представил их в кратком изложении, позволяющем каждому читателю иметь общее понятие о хронике, рассказанной на 317 страницах. Все главное здесь сохранено, кроме деталей, сколько утомительно скучных и неискусных, столько же и не важных для суждения об изображенном идеале.
   Я говорю не о хронике как о литературном произведении, а об "идеале", потому что подобные идеалы предносятся, как мне случалось наблюдать, весьма многим утопистам.
   Прежде всего, чем страждет этот идеал, заключается в том, что для осуществления его нужна "волшебная палочка", без которой никакой обыкновенный смертный в положении сельского священника не мог бы настроить все то, что настроил о. Алмазов. С этим, я думаю, легко согласится всякий, кто хоть мало-мальски знаком с условиями быта русского сельского духовенства. Господин автор хроники, или, как мне кажется, правильнее сказать, утопии, не раз говорит, что теперь настало время такого "типа священников"; но изображенный им Алмазов совсем не тип, а если уже его надо считать типом, то это скорее тип своего рода фаворита, или баловня судьбы, которому во всем счастье и удача, не по разуму и не по заслугам, а именно счастье "слепое".
   Начнем с начала: он учился в семинарии, по-видимому, не совсем хорошо. Хотя он и оканчивает курс, по словам автора, блистательно, но он, однако, не знал истории вселенских соборов и был совсем незнаком с творениями св. отцов. Значит, он был и не особенно сведущ, и не отменно внимателен и прилежен, и совсем не любознателен. Словом: как бы его автор ни нахваливал, как выводного коня, мы не видим в нем тина лучшего из семинарских студентов, которые, к счастью их, вовсе не таковы. Со стороны характера он являет какую-то плюгавость, низводящую его, студента, знакомого с философскими и богословскими науками, на степень мальчишки, подпадающего под руководство молодой гувернантки, "институтки Николаевского института", которая командует им как хочет, что и неприлично и неудобно для священника. Но, к счастью, такая смешная во всем покладливость совсем не в натуре умного семинариста, с успехом прошедшего свой довольно серьезный курс, который во всяком случае никак нельзя равнять с курсом женских институтов. Жена из институток может возобладать над мужем в своем домашнем обиходе - что и случается; но она не может учить и "развивать" мужа-священника, хотя бы и не академического воспитания. Какова бы ни была институтка, - ей нечего сказать семинаристу в его научение, ибо он и старше ее летами и опытнее, потому что по преимуществу прошел тяжелую школу жизни, и уже, конечно, несомненно ученее и начитаннее. Если же последнее и не так, - то есть если бы у институтки перед семинаристом и оказался некоторый преизбыток начитанности, то эта начитанность по существу своему не может быть важною в такой степени, чтобы за нею признать преимущества. Это доказывается и самою хроникою г. Ливанова, потому что и его институтка, взявшись за развитие молодого богослова, не нашла ничего другого сделать, как только предложить ему чтение Пушкина, Лермонтова и Тургенева - писателей, конечно, очень хороших, но зато и небезызвестных каждому семинаристу. Притом же, ничего не отнимая от заслуженной славы этих художественных писателей, никак нельзя согласиться, чтобы чтение их сочинений было существенно важно и необходимо для человека, приготовляющегося к пастырскому служению. Такое чтение может служить в известной мере к облагорожению вкуса - и только, от пастыря же церкви требуется еще многое другое, чего чтение Пушкина, Лермонтова и Тургенева раскрыть и развить не может. Нигилисты, за которыми так тщательно следит повсюду г-н Ливанов, в этом случае гораздо искуснее и систематичнее: их пресловутые "пять хороших книжек", которые, по мнению одного автора этой школы, достаточно прочитать, действительно могут давать воспринявшему их мысли человеку известную определенную окраску. Сочинения же Пушкина, Лермонтова и Тургенева - особенно в его последней манере, едва ли могут даже подгрунтовать молодого человека таким образом, чтобы к нему пристали колера, какими хотел г. Ливанов живописать идеального священника.
   Так шаток этот "идеал" в его прототипе со стороны его обхождения с наукою и литературою.
   Еще шатче и жалче он перед женщиною: на многих страницах хроники институтка Николаевского института делает с этим богословом что хочет: она его не только "развивает", но она сама его на себе женит... Может быть, это произошло от незнакомства автора с институтскими типами или от иной его неловкости, но только начертанная им институтка Николаевского института является в весьма странном и неприятном для скромного взгляда виде. Начиная с ее соображений насчет благонадежности семинарских студентов со стороны их физической сохранности до привода Алмазова к решимости послать ей через маленького семинаристика записку с признанием в любви - все это говорит о недостатке в ней скромности и стыдливости, составляющих лучшее украшение молодой девушки. Чтобы жениться на такой непосредственной особе, надо иметь или много смелости и отваги, или всякое отсутствие опыта и полное неведение о настоящих качествах, которые должна иметь добрая подруга человека вообще и жена священника по преимуществу. Идеальный Алмазов ни над чем этим не задумывается: он женится и является здесь не рассудительным молодым человеком, а влюбленным простофилею, или - как Гоголь говорил - "фетюком". По хронике выходит, что о. Алмазов, женясь таким отчаянным манером, не был, однако, несчастлив, но это только потому, что в хронике нет ничего живого, потому что в ней не показано никакого развития и столкновения характеров супругов со встретившею их жизнью в приходе, а просто расписано - кто что должен сделать по авторской затее. Немало удивительного тоже представляет собою и самая склонность институтки к семинаристу. Конечно, само по себе это явление весьма редкое, и г. Ливанов сам в одном месте хроники очень справедливо говорит, что "светские девушки" не любят делаться "попадьями", и оспаривать этого никак невозможно. Доля сельской "попадьи" во всех отношениях так непривлекательна, что не может в молодой девушке возбудить охоты посвятить себя этой бедной и полной тревог и лишений жизни об руку с человеком, для которого закрыты многие удовольствия, имеющие столько заманчивости для девицы "светского круга". Преимуществ ума и высоты характера в Алмазове до женитьбы не видно - напротив, невеста, прежде чем женить его на себе, сама его развивает и доучивает, она даже и любить-то сама его научивает. Стало быть, и с этой стороны он ее ничем пленить не мог. Остается думать, что в этом случае, вероятно, всего сильнее и неотразительнее действовала на девушку привлекательная наружность о. Алмазова да те рассудочные соображения о свойствах семинаристов, которые ею заимствованы от кн. Шаховской; но мы, благодаря предупредительности г. Ливанова, увидим, что и это предположение места иметь не может.
   Женив на себе Алмазова по собственному, довольно оригинальному способу, бывшая институтка делается сельскою "попадьею", и с чего же она начинает? Прежде всего она спит под шелковым одеялом, не оставляя этого одеяла и занавесок даже на переездах, в тесной хате мужниных родителей. Это ей так необходимо, что она не конфузится, когда бедные старики, ради ее спанья под шелковым одеялом, сами удаляются из дому зимой на погребицу, чтобы не помешать невесткиной двуспальной постели... - Нет, - она даже не замечает этого нескромного и неделикатного поступка, а между тем она будто бы так ушла вперед, что уговаривается весть переписку с ректором, которому она только представлена и у которого с нею нет ничего общего. Не наглость ли это, достойная выскочки и озорницы? Дальше: она одевается в будуаре, играет на фортепиано, строит школы, больницы, гостиные дворы в селе, участвует в учреждении банков и приютов, и все это необыкновенно удачно, без всяких препятствий - без крючка и задоринки, как и следует при содействии "волшебной палочки". Автор ни на минуту не остановился перед тем, что значит завесть банк, - как его фондировать и какие дать ему операции? Какая институтка это сделать в состоянии? Также и другие навязанные этой женщине дела разве могут так легко зреть, как легко их выдумывать "под балдахином"? И замечательно, что во всех этих неудобоисполнительных чертах Вера Николаевна действует, как говорили известные нигилистические писатели, "по направлению", а не по душе, не по побуждениям сердца, не по влечению благостной натуры, которой в ней нет никакой возможности уследить и заметить. Везде-то она появляется, делает очень трудные дела, которых не сделала еще ни одна "попадья", и сейчас же исчезает. Некоторый проблеск совести и натуры в ней замечается только при двух эпизодах: это когда она женит на себе семинариста, и потом, когда она женит на Лидочке доктора; но и тут в ней замечается только некоторая способность ловить мужчин в женские тенета, и то самого неприхотливого плетенья. Вот в этих постройках и учреждениях и весь ее ум. Ни ее начитанности, которая бы обнаружилась в разговорах, ни благородства характера, который бы показал себя в борьбе с враждебными условиями жизни, ни живой веры, кротости и упования, которые так возвышают нравственный облик женщины, - мы в ней не видим вовсе... Замечательно, что она даже вовсе не говорит о боге, даже хотя бы в той степени, в какой приятно жить в сообществе с человеком, проникнутым идеею служения божеству. Нет, она и в этом даже более цены дает экономическим заботам и соображениям о сохранности семинаристов - с точки зрения, открытой ей кн. Шаховскою...
   И вот это-то будто бы "идеальная представительница духовных женщин"!.. Сохрани боже!
   "Духовная женщина", или, проще и яснее говоря, жена священника или дьякона у нас поставлена неприглядно: это правда. Если сравнить нашу сельскую "матушку" с женою протестантского пастора из сельского прихода, то разница будет громадна и всею своею несоразмерностью обозначится не в пользу наших матушек. Так дело стоит с вида, и таково оно благодаря различному отношению к духовенству самого общества, принадлежащего к тому или другому вероисповеданию. Положение пасторши сравнительно много лучше, и сами они много образованнее наших матушек и держат себя лучше - приятнее на вкус образованного человека, и притом очень сообразно своему положению. У нас это бывает иначе: наши "матушки" или очень просты и годны только для хозяйства, чадородия и чадолюбия, или же они желают быть "дамами". Роль первых более чем скромна, и ни одну из них нельзя укорять, что они не строят в селах гостиных дворов и школ и не учреждают банков, а только домовничают, да и то с нуждою и с горем. Это совсем не значит, что все они или большинство из них - женщины тупые, эгоистические и узкие, - совсем нет. Кто из людей, знающих домашний быт нашего сельского клира, не знает там превосходящих по душе и по характеру женщин? Что до меня, го отвечаю, что их встречал, и знаю, и с самых ранних лет жизни любовался высоким нравственным изяществом такой попадьи, какую я старался воспроизвесть в жене Туберозова в "Соборянах" и в дьяконице Марье Николаевне в "Захудалом роде". Мне кажется, что нет мирнее и прекраснее сорта русских женщин, как хорошие женщины из нашего сельского духовенства, но их, конечно, очень трудно описывать, потому, что они по преимуществу олицетворяют собою известное положение, что "самая лучшая женщина есть та, о которой нечего рассказывать".