- Веруйте смелее в себя, идите бодрее в жизнь; жизнь сама покажет, что делать; нужно иметь ум и правила, а не расписание,- успокаивал ее Долинский, и у них перемерялся тон и заходила долгая, живая беседа, кончая которую Даша всегда говорила: зачем эти люди мешают нам говорить?
   Долинский сам чувствовал, что очень досадно, зачем эти люди мешают ему говорить с Дорой, а эти люди являлись к ним довольно редко и раз от разу посещения их становились еще реже.
   - Ну, какое сравнение разговаривать, например, с ними, или с простодушным Ильею Макаровичем? - спрашивала Дора.- Это - человек, он живет, сочувствует, любит, страдает, одним словом, несет жизнь; а те, точно кукушки, по чужим гнездам прыгают; точно ученые скворцы сверкочат: "Дай скворушке кашки!" И еще этакие-то кукушки хотят, чтобы все их слушали. Нечего сказать, хорошо бы стало на свете! Вышло бы, что ни одной твари на земле нет глупее, как люди.
   - Это мы вам обязаны за такое знакомство,- шутила она с Долинским.- К нам прежде такие птицы не залетали. А, впрочем, ничего - это очень назидательно.
   - А не спорить я все-таки не могу,- говорила она в заключение.
   Вырвич и Шпандорчук пробовали заводить с Дорушкой речь о стесненности женских прав, но она с первого же слова осталась к этому вопросу совершенно равнодушною. Развиватели дали ей прочесть несколько статей, касавшихся этого предмета; она прочла все эти статьи очень терпеливо и сказала:
   - Пожалуйста, не носите мне больше этого сора.
   - Неужто,- говорили ей,- вы не сочувствуете и тому, что люди бьются за вас же, бьются за ваши же естественные права, которые у вас отняты?
   - Я очень довольна моими правами; я нахожу, что у меня их ровно столько же, сколько у вас, и отнять их у меня никто не может,- отвечала Дора.
   - А вот не можете быть судьей.
   - И не хочу; мне довольно судить самое себя.
   - А других вы судите чужим судом?
   - Нет, своим собственным.
   - Спорщица! Когда ты перестанешь спорить! - останавливала сестру Анна Михайловна, обыкновенно не принимавшая личного участия в заходивших при ней длинных спорах.
   - Не могу, Аня, за живое меня задевают эти молодые фразы,- горячо отвечала Дора.
   - Но позвольте, ведь вы могли бы пожелать быть врачом? - возражал ей Шпандорчук.
   - Могла бы.
   - И вам бы не позволили.
   - Совершенно напрасно не позволили бы.
   - А все-таки вот взяли бы, да и не позволили бы.
   - Очень жаль, но я бы нашла себе другое дело. Не только света, что в окне.
   - Ну, хорошо-с, ну, положим, вы можете себе создать этакое другое независимое положение, а те, которые не могут?
   - Да о тех и говорить нечего! Кто не умеет стать сам, того не поставите. Белинский прекрасно говорит, что тому нет спасения, кто в слабости своей натуры носит своего врага.
   - Ах, да оставьте вы, сделайте милость, в покое вашего Белинского! Помилуйте, что же это, приговор, что ли, что сказал Белинский?
   - В этом случае, да - приговор. Попробуйте-ка отнять независимость у меня, у моей сестры, или у Анны Анисимовны! Не угодно ли?
   - Что за Анна Анисимовна?
   - А, это счастливое имя имеет честь принадлежать совершенно независимой швее из нашего магазина.
   Дорушка любила ставить свою Анну Анисимовну в пример и охотно рассказывала ее несекретную историю.
   - Вот видите! - говорили ей после этого рассказа развиватели,- а легко зато этой Анне Анисимовне?
   - Ну, господа, простите меня великодушно! - запальчиво отвечала Дора.-Кто смотрит, легко ли ему, да еще выгодно ли ему отстоять свою свободу, тот ее не стоит и даже говорить о ней не должен.
   - Да, женщина, почти каждая - раба; она раба и в семье, раба в обществе.
   - Потому что она большей частью раба по натуре.
   - То есть как это? Не может жить без опеки?
   - Не хочет-с, не хочет сама себе помогать, продает свою свободу за кареты, за положение, за прочие глупые вещи. Раба! Всякий, кто дорожит чем-нибудь больше, чем свободой,- раб. Не все ли равно, женщина раба мужа, муж раб чинов и мест, вы рабы вашего либерализма, соболи, бобры - все равны!
   - Даже досюда идет!
   - А еще бы! Ведь вы не смеете быть не либералом?
   - Потому что мы убеждены...
   - Убеждены! - с улыбкой перебивала Дора.- Не смеете, просто не смеете. Не знаете, что делать; не знаете, за что зацепиться, если вас выключат из либералов. От жизни даже отрекаетесь.
   - Вот то-то, Дарья Михайловна,- говорили ей,- не знаете вы, сколько труда в последнее время положено за женщину.
   - Это правда. Только я, господа, об одном жалею, что я не писательница. Я бы все силы мои употребила растолковать женщинам, что все ваши о нас попечения... просто для нас унизительны.
   - Да что ж, Дарья Михайловна, унизительно, вы говорите? Позвольте вам заметить, что в настоящем случае вы несколько неосторожно увлеклись вашим самолюбием. Мы хлопочем вовсе и не о вас - то есть не только не о вас лично, а и вообще не об одних женщинах.
   - А о себе - я это так и догадывалась.
   - Да хотя бы-с и о себе! Пора, наконец, похлопотать и о себе, когда на нас ложится весь труд и тяжесть заработка; а женщины живут в тягость и себе, и другим - ничего не делают. Вопрос женский - общий вопрос.
   - Да то-то вот; пожалуйста, хоть не называйте же вы этого вопроса женским.
   - А как же прикажете его называть в вашем присутствии?
   - Барыньский, дамский - одним словом, как там хотите, только не женский, потому что, если дело идет о том, чтобы русская женщина трудилась, так она, русская-то женщина, monsieur Шпандорчук, всегда трудилась и трудится, и трудится нередко гораздо больше своих мужчин. А это вы говорите о барышнях, о дамах - так и не называйте же ихнего вопроса нашим, женским.
   - Мы говорим вообще о развитой женщине, которая в наше время не может себе добыть хлеба.
   - Развившаяся до того, что не может добыть себе хлеба! Ха-ха-ха!..
   Дорушка неудержимо расхохоталась.
   - Не смешите, пожалуйста, людей, господа! Эти ваши таким манером развившиеся женщины не в наше только время, а во всякое время будут без хлеба.
   - Нет-с, это немножко не так будет. А впрочем, где же эти ваши и не-дамы, и не-барышни, и уж, разумеется, тоже и не судомойки же, а женщины?
   - А-а! Это, господа, уж ищите, да-с, ищите, как голодный хлеба ищет. Женщина ведь стоит того, чтоб ее поискать повнимательнее.
   - Но где-с? Где?
   - А-а! Вот то-то и есть. Помните, как Кречинский говорит о деньгах: "Деньги везде есть, во всяком доме, только надо знать, где они лежат; надо знать, как их взять. Так точно и женщины: везде они есть, в каждом общественном кружочке есть женщины, только нужно их уметь найти! проговорила Дорушка, стукая внушительно ноготком по столу.
   - Да и о чем собственно речь-то? - вмешался Долинский.- Если об общем счастии, о мужском и о женском, го я вовсе не думаю, чтобы женщины стали счастливее, если мы их завалим работой и заботой; а мужчина, который, действительно, любит женщину, тот сам охотно возьмет на себя все тяжелейшее. Что там ни вводите, а полюбя женщину, я все-таки стану заботиться, чтобы ей было легче, так сказать, чтоб ей было лучше жить, а не буду производить над ней опыты, сколько она вытянет. Мне же приятно видеть ее счастливою и знать, что это я для нее устроил!
   - Да-с, это прекрасно, только с одной стороны - со стороны поэзии; а вы забываете, что есть и другие точки, с которых можно смотреть на этот вопрос: например, с точки хлеба и брюха.
   Долинский несколько смутился словом "брюхо" и отвечал:
   - То есть вы хотите сказать: со стороны денег; ну, что же-с! Если женщина дает вам счастье, создает ваше благополучие, то неужто она не участвует таким образом в вашем труде и не имеет права на ваш заработок? Она ваш половинщик во всем - в горе и радостях. Как вы расцените на рубли влияние, которое хорошая женщина может иметь на вас, освежая ваш дух, поддерживая в вас бодрость, успокоивая вас лаской, одним словом - утешая вас своим присутствием и поднимая вас и на работу, и на мысль, и на все хорошее? Может быть, не половина, а восемь десятых, даже все почти, что вы заработаете, будет принадлежать ей, а не вам, несмотря на то, что это будет заработано вашими руками.
   - Все же, я думаю, согласитесь вы, что нужно развить в женщине вкус, то есть я хотел сказать, развить в ней любовь и к труду, и к свободе, чтоб она умела ценить свою свободу и ни на что ее не променивала.
   - Да против этого никто ничего не говорит. Давай им бог и этой любви к свободе, и уменья честно достигать ее - одно другому ничуть не мешает.
   - Кто ценит свою свободу, тот ни на что ее и так не променяет, тот и сам отстоит ее и совсем не по вашим рецептам,- равнодушно сказала Дора.
   - А вы забываете наши милые законы,- заговорил, переменяя тон, Шпандорчук.
   - Очень они мне нужны, ваши законы! Я сама себе закон. Не убиваю, не краду, не буяню - какое до меня дело закону?
   - Ну, а если вы полюбите и закон станет вам поперек дороги?
   - Что за вздор такой вы сказали! Где же есть для любви законы? Люблю вот и все.
   - И как же будете поступать?
   - Как укажет мое чувство. Нет, все вы, господа,- рабы,- заканчивала Дора.
   С нею обыкновенно никто из спорящих не соглашался и даже нередко ставили Дорушку в затруднительное положение заученными софизмами, но всего чаще она наголову побивала своею живою и простою речью всех своих ученых противников, и Нестор Игнатьевич ликовал за нее, молча похаживая по оглашенной спором комнате.
   - Бедовая эта ученая швейка! - говорили о ней се новые знакомые.
   - Да, рассуждает!
   - Придет, брат, видно, точно, шекспировское время, что мужик станет наступать на ногу дворянину и не будет извиняться. Я, разумеется, понимаю дворянина мысли.
   - Ну, еще бы!
   - Над ней, однако, очень бы стоило поработать прилежно, - заключил Вырвич.
   - Очень жаль, что вы без системы все читаете,- поучительно заявлял он ей один раз.
   - Напротив, спросите Нестора Игнатьевича; я его, я думаю, замучила, заставляя переводить себе.
   - Нестор Игнатьич - известный старовер.
   - А какая же новая-то есть вера? - спросил сквозь зубы Долинский.
   - Вера в лучших людей и в лучшее будущее.
   - Это самая старая вера и есть,- так же нехотя и равнодушно отвечал Долинский.
   - Да-с, да это не о том, а о том, что Дарья Михайловна с вами, я думаю, в чем ведь упражняется? Все того же Шекспира, небось, заставляет себе переводить?
   - Русских журналов я более не читаю,- отвечала за Долинского Дора.
   - Это за что такая немилость?
   - Нечего читать. Своих прежних писателей я всех знаю, а новых... да и новых, впрочем, знаю.
   - Даже не читавши!
   - А это вас удивляет? Тут ничего нет такого удивительного. Дело очень известное: все ведь почти они на один фасон! Один говорит: пусть женщина отдается по первому влечению, другой говорит - пусть никому не отдается; один учит, как наживать деньги, другой - говорит, что деньги наживать нечестно, что надо жить совсем иначе, а сам живет еще иначе. Все одна докучная басня: "жили были кутыль да журавль; накосили они себе стожок сенца, поставили посередь польца, не сказать ли вам опять с конца?" зарядила сорока "Якова", и с тем до всякого.
   - А у вашего Шекспира?
   - А у моего Шекспира? А у моего Шекспира - вот что: я вот сегодня устала, забила свою голову всякой дрязгой домашней, а прочла "Ричарда" - и это меня освежило; а прочитай я какую-нибудь вашу статью или нравоучение в лицах - я бы только разозлилась или еще больше устала.
   - В Ричарде Третьем - жизнь!.. О, разум! - к тебе взываю. Что это такое, эта Анна? Урод невозможный. Живая на небо летит за мертвым мужем, и тут же на шею вешается его убийце. Помилуйте, разве это возможно.
   - Иль палец выломить любя, как леди Перси,- вставил со своей стороны Шпандорчук.
   - Да... и палец выломить,- спокойно отвечала Дора.
   - Так уж, последовательно идя, почему ж не свернуть любя и голову?
   - Да... свернуть и голову.
   - Любя!
   Дорушка помолчала и, посмотрев на обоих оппонентов, медленно проговорила, качая своей головкою:
   - Эх, господа, господа! Какие у вас должны быть крошечные-крошечные страстишки-то! - Она приложила палец к концу ногтя своего мизинца и добавила,- вот этакие должно быть, чупушные, малюсенькие; меньше воробьиного носка.
   - Прекрасно-с! Ну, пусть там страсти, так и страсти; но зачем же в небо-то было лезть?
   - Да что вы так этого неба боитесь? Не беспокойтесь, пожалуйста, никто живьем ни в небо не вскочит, ни в землю совсем не закопается.
   Журавка обыкновенно фыркал, пыхал, подпрыгивал и вообще ликовал при этих спорах. Вырвич и Шпандорчук один или два раза круто поспорили с ним о значении художества и вообще говорили об искусстве неуважительно. Илья Макарович был плохой диалектик; он не мог соспорить с ними и за то питал к ним всегдашнюю затаенную злобу.
   Чуть, бывало, он завидит их еще из окна, как сейчас же завертится, забегает, потирает свои руки и кричит: "Волхвы идут! волхвы, гадатели! Сейчас будут нам будущее предсказывать".
   С появлением Вырвича и Шпандорчука Журавка стихал, усаживался в уголок и только тихонько пофыркивал. Но зато, пересидев их и дождавшись, когда они уйдут, он тотчас же вскакивал и шумел беспощадно.
   - Кошлачки! Кошлачки! - говорил он о них,- отличные кошлачки! Славные такие, все как на подбор шершавенькие, все серенькие, такие, что хоть выжми их, так ничего живого не выйдет... То есть,- добавлял он, кипятясь и волнуясь,- то есть вот, что называется, ни вкуса-то, ни радости, опричь самой гадости... Торчат на свете, как выветрелые шишки еловые... Тьфу, вы, сморчки ненавистные!
   Долинский всей душой сочувствовал Доре, но вследствие ее молодости и детского ее положения при нежной, страстно ее любящей сестре, он привык смотреть на нее только как на богато одаренное дитя, у которого все еще... не устоялось и бродит. Он очень любил Дору и с удовольствием исполнял каждое ее желание, но ко многим ее требованиям относился как к капризам ребенка и даже исполнял их с снисходительной улыбкой. Дорушка, при всем своем уме и прочих хороших качествах, действительно, иногда позволяла себе немножко покапризить, и материнское снисхождение Анны Михайловны к этим капризам упрочивало за ее сестрою положение дитяти. В поведении Дорушки таки случались своего рода грешки и странности, и Анна Михайловна не без основания говаривала, что Дора про себя самое поет романс:
   То без речей, то говорлива,
   То холодна, то жжет в ней кровь.
   Отношения Долинского к Анне Михайловне были совершенно иные. Это было что-то вроде благоговейного почтения. Долинский даже переменялся в лице, когда Анна Михайловна относилась к нему с вопросом. Он смотрел на нее как на что-то неприкосновенное, высшее обыкновенной женщины; разговаривал с ней он, не сводя своего взора с ее прекрасных глаз; держался перед ней как перед идолом: ни слова необдуманного, ни шутки веселой - словом, ничего такого, что он даже позволял себе в присутствии одной Доры - он не мог сделать при Анне Михайловне. Если Анна Михайловна, которая любила походить в сумерки по комнате, заводила с Долинским речь о делах, он весь обращался в слух, во внимание, и Анна Михайловна скоро стала чувствовать безотчетное влечение о всех своих нуждах и заботах поговорить с Нестором Игнатьевичем. В его беседе не было ни энергической порывчивости Доры, ни верхолетной суетливости Ильи Макаровича, и слова Долинского ближе ложились к сердцу тихой Анны Михайловны, чем слова сестры и художника. В чувстве Долинского к Анне Михайловне преобладало именно благоговейное поклонение высоким и скромным достоинствам этой женщины, а вместе и глубокая, нежная любовь, чуждая всякого знакомства с страстью. Анна Михайловна очень уважала в Долинском хорошего человека, жалела о его разбитой жизни и... ей нравилось то робкое благоговение к ней, которое она внушила этому человеку без всякого умысла, но которого, однако, не могла не заметить и которым не отказывало себе иногда скромно любоваться ее женское самолюбие.
   Так прошел целый год. Все были счастливы, всем жилось хорошо, все были довольны друг другом. Илья Макарович, забегая раза два в неделю хватить водчонки, говорил Долинскому:
   - Спасибо тебе, Несторка, отлично, братец, ты себя ведешь, отлично!
   Илье Макаровичу и даже проницательной Доре и в ум не приходило пощупать Анну Михайловну или Долинского с их сердечной стороны. А тем временем их тихие чувства крепли и крепли.
   Задумал Долинский, по Дорушкиному же подстрекательству, написать небольшую повесть. Писал он неспешно, довольно долго, и по мере того, что успевал написать между своей срочной работой, читал по кусочкам Анне Михайловне и Дорушке.
   Сначала Дора, внимательно следившая за медленно подвигавшеюся повестью, не замечала в ней ничего, кроме ее красот или недостатков в выполнении; но вдруг внимание ее стало останавливаться на сильном сходстве характера самого симпатичного женского лица повести с действительным характером Анны Михайловны. Еще немножко позже она заметила, что ее всегда ровная и спокойная сестра следит за ходом повести с страшным вниманием; увлекается, делая замечания; горячо спорит с Дорой и просто дрожит от радости при каждой удачной сценке. Дописал Долинский повесть до конца и стал выправлять ее и окончательно приготовлять к печати. Через неделю он прочел ее всю разом в совершенно отделанном виде.
   - Да это у вас живая Аня списана! - вскрикнула, по окончании чтения, Дора.
   Анна Михайловна и Долинский смутились.
   Дора посмотрела на них обоих и не заводила об этом более речи; но дня два была как-то задумчивее обыкновенного, а потом опять вошла в свою колею и шутила.
   - Вот погоди, скоро его какой-нибудь приятель отваляет за эту повесть,-говорила она Анне Михайловне, когда та в десятый раз просматривала напечатанную в журнале повесть Долинского.
   - За что же? - вся вспыхнув и потерявшись, спросила Анна Михайловна.
   - Будто ругают за что-нибудь. Так, просто, потому что это ничего не стоит.
   Дорушка заметила, что сестра ее поражена мыслью о том, что Нестора Игнатьевича могут разбранить, обидеть и вообще не пожалеть его, когда он сам такой добрый, когда он сам так искренно всех жалеет.
   - Гм! Так, видно, этому делу и быть,- произнесла Дора, долго посмотрев на Анну Михайловну и тихонько выходя из комнаты.
   - Что ты, Дорушка, сказала? - спросила ее вслед сестра.
   - Что так этому и быть.
   - Какому, душка, делу?
   - Да никакому, мой друг! Я так себе, бог знает, что сболтнула,-отвечала Дорушка и, возвратясь, поцеловала сестру в лоб и ласково разгладила ее волосы.
   Глава девятая
   МАЛЬЧИК БОБКА
   Прошло очень немного времени, как Доре представился новый случай наблюдать сестру по отношению к Долинскому.
   Один раз, в самый ясный погожий осенний день, поздним утром, так часов около двенадцати, к Анне Михайловне забежал Журавка, а через несколько минут, как по сигналу, явились Шпандорчук и Вырвич, и у Доры с ними, за кофе, к которому они сошлись было в столовую, закипел какой-то ожесточенный спор. Чтобы положить конец этому прению и не потерять редкого в эту пору хорошего дня, Долинский, допив свою чашку, тихонько вышел и возвратился в столовую в пальто и в шляпе: на одной руке его была перекинута драповая тальма Доры, а в другой он бережно держал ее серенькую касторовую шляпу с черными марабу. Заметив Долинского, Дора улыбнулась и сказала:
   - Pardon, господа, мой верный паж готов.
   - Да-с, готов,- отвечал Долинский,- и полагает, что его благородной госпоже будет гораздо полезнее теперь пройтись по свежему воздуху, чем спорить и кипятиться.
   - Кажется, вы правы,- произнесла Дора, оборачиваясь к нему спиной для того, чтобы тот мог надеть ей тальму, которую держал на своей руке.
   Долинский раскрыл тальму и уже поднес ее к Дориным плечам, но вдруг остановился и, подняв вверх один палец, тихо произнес:
   - Тсс!
   Все посмотрели на него с некоторым удивлением, но никто не сказал ни слова, а между тем Долинский швырнул в сторону тальму, торопливо подошел к двери, которая вела в рабочую комнату, и, притворив ее без всякого шума, схватил Дорушку за руку и, весь дрожа всем телом, сказал ей:
   - Вызовите Анну Анисимовну в мои комнаты! Да сейчас! Сейчас вызовите!
   - Что такое? - спросила удивленная Дора.
   - Зовите ее оттуда! - отвечал Долинский, крепко подернув Дорину руку.
   - Да что? Что?
   Вместо ответа Долинский взял ее за плечи и показал рукою на фронтон высокого надворного флигеля.
   - Ах! - произнесла чуть слышно Дорушка и побежала к комнатам Долинского.- Душенька! Анна Анисимовна! - говорила она идучи,- подите ко мне, мой дружочек, с иголочкой в Нестор Игнатьевича комнату.
   По коридорчику вслед за Дашей прошумело ситцевое платье Анны Анисимовны.
   Между тем все столпились у окна, а Долинский, шепнув им: "Видите, Бобка на карнизе!" - выбежал и, снова возвратясь через секунду, проговорил, задыхаясь: - "Бога ради, чтоб не было шума! Анна Михайловна! Пожалуйста, чтоб ничто не привлекало его внимания!"
   Сказав это, Долинский исчез за дверью, и в это мгновение как-то никому не пришло в голову ни остановить его, ни спросить о том, что он хочет делать, ни подумать даже, что он может сделать в этом случае.
   Общее внимание было занято карнизом. По узкому деревянному карнизу, крытому зеленым листовым железом и отделяющему фронтон флигеля и бельевую сушильню от верха третьего жилого этажа, преспокойным образом, весело и грациозно полз самый маленький, трехлетний сын Анны Анисимовны, всеобщий фаворит Борисушка, или Бобка. Он полз на четвереньках по направлению от слухового окна, из которого он выбрался, к острому углу, под которым крыша соединяется с фронтоном. Перед ним, в нескольких шагах расстояния, подпрыгивал и взмахивал связанными крылышками небольшой сизый голубок, которого ребенок все старался схватить своею пухленькою ручкою. Голубок не делал никакой попытки разом отделаться от своего преследователя; чуть ребенок, подвинувшись на коленочках, распускал над ним свою ручку, голубок встрепенался, взмахивал крылышками, показывая свои беленькие подмышки, припрыгивал два раза, потом делал своими красненькими ножками два вершковых шага, и опять давал Бобке подползать и изловчаться. Голубок отодвигался, и Бобка сейчас же заносил ножонку вперед и осторожно двигался на четвереньках. Тонкие железные листы, которыми был покрыт полусгнивший карниз, гнулись и под маленьким телом Бобки и, гнувшись, шумели; а из-под них на землю потихоньку сыпалась гнилая пыль гнилого карниза. Бобке оставалось два шага до соединения карниза с крышею, где он непременно бы поймал своего голубя, и откуда бы еще непременнее полетел с ним вместе с десятисаженной высоты на дворовую мостовую. Гибель Бобки была неизбежна, потому что голубь бы непременно удалялся от него тем же аллюром до самого угла соединения карниза с крышей, где мальчик ни за что не мог ни разогнуться, ни поворотиться; надеяться на то, чтобы ребенок догадался двигаться задом, было довольно трудно, да и всякий, кому в детстве случалось путешествовать по так называемым "кошачьим дорогам", тот, конечно, поймет, что такой фортель был для Бобки совершенно невозможен. Еще две-три минуты, или какой-нибудь шум на дворе, который бы заставил его оглянуться вниз, или откуда-нибудь сердобольный совет, или крик ужаса и сострадания - и Бобка бы непременно оборвался и лег бы с разможженным черепом на гладких голышах почти перед самым окном, у которого работала его бедная мать.
   Но на Бобкино счастье во дворе никто не заметил его воздушного путешествия. И Журавка, выбежавший вслед за Долинским, совершенно напрасно, тревожно стоя под карнизом, грозил пальцем на все внутренние окна дома. Даже Анны Михайловны кухарка, рубившая котлетку прямо против окна, из которого видно было каждое движение Бобки, преспокойно работала сечкой и распевала:
   Полюбила я любовничка,
   Канцелярского чиновничка;
   По головке его гладила,
   Волоса ему помадила.
   Долинский, выйдя из комнаты, духом перескочил дворик и в одно мгновение очутился на чердаке за деревянным фронтоном.
   - Бобка! - позвал он потихоньку сквозь доску, стараясь говорить как можно спокойнее и как раз у мальчиковой головы.
   - А! - отозвался на знакомый голос юный Блонден.
   - Гляди-ка сюда! - продолжал Долинский, имея в виду привлечь глаза мальчика к стене, чтобы он далее не трогался и не глянул как-нибудь вниз...
   - Говабь повзает,- говорил, весь сияя, Бобка.
   - Вижу; а ты гляди-ко, Бобка, как я его, шельму, сейчас изловлю!
   - Ну, ну, ну, лови! - отвечал мальчик, и сам воззрился в одно место на нижней доске фронтона.
   - Ты только смотри, Бобка, не трогайся, а я уже его сейчас.
   Мальчик от радости оскалил беленькие зубенки и закусил большой палец своей левой руки.
   В это же мгновение в слуховом окне показалась прелестная голова Долинского. Красивое, дышащее добротою и кротостью лицо его было оживлено свежею краскою спокойной решимости; волнистые волосы его рассыпались от ветра и легкими, тонкими прядями прилипали к лицу, покрывающемуся от страха крупными каплями пота. Через мгновение вся его стройная фигура обрисовалась на сером фоне выцветшего фронтона, и прежде чем железные листы загромыхали под его ногами, левая рука Долинского ловко и крепко схватила ручонку Бобки. Правою рукою он сильно держался за край слухового окна и в одну секунду бросил в него мальчика, и вслед за ним прыгнул туда сам.
   Все это произошло так скоро, что, когда Долинский с Бобкой на руках проходил через кухню, кухарка еще не кончила песню про любовничка канцелярского чиновничка и рассказывала, как она.
   Напоила его мятою,
   Обложила кругом ватою.